Эта книга — внутренняя биография автора. Душа, рождённая в песенной казачьей стихии дедов, возмужавшая в ужасах войны, взбунтовавшаяся в безликости тюрьмы и лагерей, прошла свой катарсис, и, очищенная, нашла покой в открывшемся чуде прощения. Сто избранных стихотворений книги — проводник в мир реальных событий живой Истории ХХ века. Биография автора распахана историческими вехами России, как поле.
«Я родился сверхэмоциональным, и это навсегда окрасило меня барием страха. Жизнь вливалась в меня до отказа, одно вытесняло другое, как при сосисочной набивке. (1931 год) …Запомнил слом тридцать седьмого года. Постоянно висящее солнце, которое слепило, но не грело. Мне шёл седьмой год, мы с пацанами вовсю играли во врагов народа. До тех пор, пока после вызова на второй допрос не исчез отец. (1)

…Отец да дед были у меня большевиками, но вообще у нас в семье было наворочено — дроздовцы, махновцы… У бабушки было шестеро братьев, они носились на конях, свирепели, врываясь друг к другу с оружием. Однако при бабушке не смели. Один из дядей — красный комиссар (бывший белый) и другой, служивший при немцах в полиции, учили меня добивать людей в ухо. Чем было спасаться от такой отравы? Беременеть начинкой и смирять её до тех пор, пока не взорвётся? Всё перемешалось… Семнадцатый год был для меня романтикой, комиссар — всё равно что святой, но благодаря родне я никогда не мог принять окрас — разделение на красных и белых. В числе моих сверстников выкалывал глаза маршалам Егорову и Тухачевскому. А в сорок втором, при немцах, время словно опрокинулось на полвека вспять. Открылись церкви, я присутствовал на крещенском водосвятии. В детстве я много прополз по скверне войны. Были и друзья, но всегда старше меня. Детприёмники, окружения, бомбардировки… Два раза выводил наших через немецкие территории. Где шли бои, какого масштаба — знала бабушка, деревенская маршалюга. Она и втянула меня: посылала переводить через линию фронта окруженцев. Мы, ребятишки, хорошо знали окрестности… Я видел бег исхода и беспомощность армии. Немой плач, как на картинах Чюрлёниса серии “Похороны”. Я пил пацаном спирт. Видел смерть обрубков людей. Наверно, понимал солдатиков, потому и жизнь врага, и нашу жизнь видел с изнанки. Я ничего не выискивал, просто был повергнут, мордой в это ткнут, потому что изначально был приговорён к тому, кому хуже. К пристреливаемой лошади, к перееханной собаке. Такая природа. Жалел наших, немцев, много было хороших немцев, которые перестрадали. И потому стал понимать: война — это расплата за скотскость, за то, что общество не может сказать “хватит”. После сорок второго пришла другая армия, армия-победительница, но любовь моя осталась там — в сорок первом. Солдаты сорок первого года, восходящие на алтарь грядущей Победы — они во мне. Не знаю, кто они, но получаю от них оценку тех, кто остался жив (курсив здесь и далее мой. — Т. К.). …В конце войны на территории Германии я был принят танковыми частями (2), пил с ними водку и ощущал неравенство страшное. Видел, как командиры посылали запечатанное в луковицы и в мыло золото. Более удачливые слали домой подарки, кто-то даже ящиками или вагонами. Акценты смещались: врагами становились увечные и неудачливые. Над глубинкой в полный рост вставало раздувшееся от голода тело русского феномена: в побеждённую Германию везли продукты и прочую помощь. А с запада на восток шли эшелоны, набитые вчерашними защитниками Отечества. Вражеской становилась и многомиллионная армия агонизирующей безотцовщины. Скоро ей нашли “достойное” применение. Вся оккупированная территория была разрушена. Её надо восстанавливать любой ценой, откуда-то взять армию новых строителей, которые бы валили лес, долбили руду, клали кирпичи.

Ужас и простота этого обстоятельства привели к людоедской политике. Бросили клич — выжигать калёным железом, хватать за бродяжничество, незаконное ношение оружия (валявшегося грудами везде), за воровство. Кого? Были орды бездомной шантрапы, брошенной на произвол судьбы, вынужденной себя кормить, греть, защищать. Выжившие в голоде и бомбёжке, выплюнутые войной и расшвырянные по белому свету, они же оказались обречены на жерло лагерей.3 Приняв знаменитый указ от 4 июня 1947 года о борьбе с хищениями государственного и частного имущества, отец народов убил двух зайцев: обеспечил рабочей силой самые гибельные места в стране и отреагировал на просьбы граждан обезопасить их от послевоенного воровства и бандитизма. Были ли среди них истинные преступники? Да, были… немного. Система было простая: брали одного, били, он называл, часто наугад, ещё двадцать пять… Позже я понял, что методы борьбы и с Бухариным, и с беспризорником были одни и те же. Битие определяло сознание: за одного битого трём (тоже битым) давали на полную катушку. А за трёх? Здесь — весь смысл. За проступок, каравшийся ранее месяцами, начисляли по десять-пятнадцать лет, без права пересмотра дела. Многие ли сегодня поверят в реальность печального указа? А ведь именно по нему уходили сотни (3) и сотни тысяч туда, где девяносто девять плачут, а один смеется — хозяин. В числе послевоенной пацанвы я был ввергнут в двойной обман. Школа рабизма втягивала человека в мясорубку, да ещё заставляла соглашаться, что эта карта справедливая, что он преступник. И чем доверчивей, беззащитней был осуждённый, тем сильнее он верил в свою преступность. Сотни порченых пацанят сгоняли вместе, принуждали надеть на себя личину лагерника. Им ничего не оставалось, кроме как ощущать себя… волками. Повторяю: среди тех, кто попадал в облавы, были и воры, и насильники. Но не все. А сроки — от пяти до двадцати пяти лет — давали всем… от имени народа. Мракобесие народа — в готовности проголосовать за это, и тем самым своих же детей послать на заклание. Ворочала лопастями судьбомешалка, жевала, чавкала, выплёвывала: Буреполом, Усольлаг, Ивдель, Ныроб, Южкузбасслаг, Печора, Чукотка, Норильск… Звенели медали и наручники. Гремели победные марши, а на Дальзонах им вторили “дегтяри” и ППШ (4), поливая свинцом живой шевелящийся чернозём. Преступный мир истребит сам себя — по этой формуле правоохранителей жил разъеденный пеллагрой и вшами вертеп, где “скоты”, изувеченные своими, чужими и ещё раз своими, действительно истребляли себе подобных. Да, для нормального, не утратившего способность сострадать и ужасаться человека войти в этот скотомогильник было катастрофой.

Пока фальшивый голос будет нашёптывать: ты — не они, — в нашем обществе мало что изменится. Моё поколение прошло всё — войну, голод, концлагеря, целину и стройки века, а в глазах общества мы остались подонками. Выросли без любви, без воспитания любовью, и теперь в детях нашего поколения взрываются мины этой нелюбви, несправедливости. Генетическая память подрывает не тех, кто минирует (то есть сеет зёрна зла), а совсем не подозревающих об этом потомков. Это не упрёк кому-то, а мольба о сострадании — ко всем… Говорить о пережитом тяжко, но и жить, когда видишь, что хаос безумия обретает чёткие устойчивые формы, — невыносимо». (5)

Первый, «мохнатый», по определению Сопина, литературный опыт он приобрёл в 12 лет. Зима, деревня, за окном метель, читал об Урале. «Было смутное ощущение, от которого появилось желание заплакать словами от страшного дискомфорта души:
а за окном седой февраль орал, а за окном — тайга, метель, Урал…»
В 24 года стал вести дневник (т. е. с 1955 года). «Перечитывал и понимал — пора чистить, выгребать утробную грязь. Она может рвануть, переполнив… Судил я тогда обо всём позиционно, на мне было давление нашей “культуры”, то есть халтуры в виде культуры. Партийное сумасшествие тоже сделало свою злую работу, утвердив рабоче-крестьянский метод бытия и мышления. А к осознанной литературе я пришёл гораздо позже, в лагерях. Встал на конец доски, с которой больше не сворачивал… В зоне мы, несколько человек, поступили в вечернюю школу, и уже этим отделились от массы. Мы много читали, спорили, мечтали. Васька Мамошин, например, изучал языки — французский и немецкий… От них я получал поддержку. Они могли настроить, оценить моё творчество, порой одним словом. Это было счастьем — такое окружение. Плоскоглазые (неологизм М. С.) просто не втягивались в орбиту. …После войны у меня пошла дружба с обрубками, с изувеченными, кого жизнь увечила до немоготы. Это тоже заставило вернуться к стихам осознанно. Информация о жизни была во мне так спрессована, что, не найди я возможности от неё избавиться, она взорвала бы. Что же произошло? Начав вроде бы говорить о себе, я почувствовал за собой многих и многих, вычеркнутых из жизни, подобно мне… Они со мной, смотрят в лицо, дышат в затылок: “Скажи о нас. От того, как ты скажешь, зависит, какой ты сам”». (6)

Шаламов (1907–1982), Солженицын (1918–2008), Сопин (1931–2004). Наблюдаем кровное родство творчества Сопина с предшественниками. Хотя сам он называл их единомышленниками, а не предшественниками. Ценя Солженицына, он не принимал его высокомерия в отношении «не политических» узников ГУЛага. Ближе ему был Шаламов, и не только по Вологодской приютности, но более по лирическому характеру передачи своего трагического опыта. Как и Шаламов, он считал, «что жизнь намного прекраснее и отвратительнее, чем литература как занятие». (7) В то же время, «Лагерные тетради» Сопина принципиально отличаются от «Колымских тетрадей» Шаламова тотальным умалчиванием ужасов лагерной жизни. Задним числом он объяснял это тем, что Шаламов вскрыл и точно описал механизмы расчеловечивания человека пенитенциарной системой ГУЛага, которая, по его мнению, сохраняется до сих пор. И он не хотел повторяться. Однако вряд ли в момент написания этих текстов (здесь их всего 21 из нескольких сотен) он думал об этом. Он сопротивлялся поэзией. Дрожа и пугаясь лютости, в страшном напряжении тела и души, он удерживал натиск тёмной силы, обезличивающей и разлагающей душу цинизмом и жестокостью. «Лагерные тетради» Сопина раскрывают механизмы этого сопротивления, которые вырабатывались им здесь и сейчас, а не много ранее, как у Солженицына, или ещё «до рождения» — в случае Шаламова. Количество подлинно поэтических текстов в этот период — наибольшее. На протяжении всей жизни стихи Сопина были во власти народной песенной, древнерусской былинной стихии:

Были детками, были братьями…
Стали дерзкими. Стали ратями.
Нараспах мундир! Доля бранная —
В молодой груди рана рваная.
«На семи верстах»

Стилистическая симметрия, характерная для древнерусских текстов, в стихах Сопина — не стилизация (как у отдельных поэтов «филологической школы»), но органическая, взятая из песен и сказов родного края. Он — человек, вросший душой в буйную казачью стихию. По его свидетельству, в их большой семье пели все. Поэтому вполне закономерно, что множество его стихов было положено на музыку профессиональными композиторами. Он сам хорошо пел свои стихи под гитару. Авторской рефлексии в этих стихах минимально. Он выходит к архетипам народного сознания, передавая их в лаконичных, отточенных образах и неожиданных метафорах.

Нам бы раненько пахать, ладить лодочку,
А мы — сабелькой махать, буздать водочку.
Злоба века, злоба дня кипячёная.
Межусобная грызня — дурость чёрная…
«Дом из невода»

Минимализм авторского стиля Сопина свидетельствует о том, что мы имеем дело с особым видом письма. По мысли философа Ролана Барта, «письмо» (термин введён Бартом) по своей сути — есть мораль формы. И если авторский стиль порождается «интимной мифологией» автора, то письмо — это отклик на вызов Истории посредством языка, по сути, «акт исторической солидарности». Размышляя над историей литературного слова, Барт приходит к определению «нулевой степени письма» как стиранию литературности. Нулевое письмо — итог разрушения самой литературной формы: от незыблемого классического канона до канона авторского, но ради чего? Ради обретения первозданной чистоты слова, его целомудрия, ради попытки передать Живым словом Живую жизнь, попытки, по существу трагической, ибо неосуществимой. Сложившаяся литературная форма всегда предшествует автору. Его экзистенциальный опыт в неё не вмещается. Опрощение неизбежно. В лучших стихах Сопина этот зазор между словом и жизнью минимален. И мы видим перед собой пронзительно честного автора.

___________________________________________________________________________

1. Отец М. Н. Сопина — Николай Никитич Сопин перед войной работал военпредом на Харьковском танковом заводе.

2. Одна из танковых дивизий 38-й армии, возглавляемой генералполковником К. С. Москаленко.

3. Здесь М. Сопин обобщает свой личный опыт. В 12 лет он, убежав из дома, где остались мама и бабушка, дошёл с наступающей армией до Потсдама. В 1947 шестнадцатилетним подростком он получил два года тюрьмы «за хранение оружия», которые отбывал на строительстве Волго-Дона. В 18 лет ушёл в армию. По возвращении женился, имел дочь. В 25 лет получил повторный срок на 17 лет по делу о коллективной краже велосипеда. Отсидел с учётом амнистии 15 лет.

4. «Дегтяри» и ППШ — символы ВОВ 1941–1945: ручной пулемёт системы Дегтярёва и пистолет-пулемёт Шпагина. Основное оружие советских солдат в годы войны. Вскоре после окончания войны были заменены автоматом Калашникова.

5. Запись рассказа М. Н. Сопина второй половины 1990-х годов. Приведена по книге: Щёкина, Галина. Речь о реке. Посвящается поэту Михаилу Сопину. Ridero, 2016.

6. Там же. С. 14 и 29.

7. Там же. С. 30.

 

 

В оформлении книги использована графика Дмитрия Дм. Ивашинцова
На заставке: Фотография Михаила Сопина 1980-х гг. Л.Холмогорова

 

© Т.И.Ковалькова, 2019
© «Русская культура»,2019