Вопреки устойчивому представлению о ретушировании как о приукрашивании[1], семиотика этого термина не ограничивается традиционно ассоциируемыми с ним позитивными смыслами. В статье ретушь в приложении к мемуарным и шире – ко всей парадигме автодокументальных текстов понимается как любое изменение оригинала, «редактирование» его в соответствии с целью, которую ставит перед собой автор, и с теми творческими задачами, которые он стремится разрешить. Возможность и неизбежность подобного «редактирования» задана самой природой текста, (вос)создающего образ действительности посредством тщательного отбора и структурирования ее примет, воспринятых мемуаристом, равно как и их оценке. Образы каждого из представленных в воспоминаниях современников складываются в нечто вроде галереи живописных, акварельных, графических и фотографических портретов одного и того же человека, на каждом из которых оригинал предстает в различных ракурсах, с разной степенью детализированности и законченности, сочетания внешнего и внутреннего, света и тени, индивидуального и типического в зависимости от того, каким его видит и каким хочет представить автор. Взятые в целом, они образуют ряд инвариантов, отражающих все многообразие бытующего в совокупном сознании сообщества представления о той или иной личности.

Запечатленный в эмигрантской мемуаристике образ И. А. Бунина структурно представляется на удивление несложным, сводясь к сравнительно небольшому набору инвариантов на двух уровнях, основанных на различных критериях. На первом представлены разграничивающие экзистенциальную и художественную составляющие инварианты Бунин-человек и Бунин-писатель. (Как известно, сам Бунин не разграничивал эти свои ипостаси, но выше всего ценил в себе призвание писателя, см. воспоминания Шаховской о том, как он «с усмешкой и гордостью» обратил ее внимание на то, что «несет на себе “стигматы” писательства: правое плечо несколько выше левого, второй и средний палей правой руки деформированы пером» [2. C. 218]).

На втором, эстетическом и собственно творческом уровне, традиционное противопоставляется современному, реализм – модернизму, на основании чего складываются инварианты, восходящие к восприятию Буниным того и другого, для каждого из мемуаристов определяющие его место в эмигрантской и общеевропейской литературной иерархии и Большом литературном каноне. Очевидно, что внутренние границы указанной инвариантной парадигмы достаточно проницаемы, что позволяет говорить о динамичности образа при постоянстве его базовых характеристик; динамика образа при неизменности оригинала отражает специфику его восприятия мемуаристами и набора используемых ими творческих стратегий для создания того или иного эстетического конструкта.

Конструируя свой вариант образа Бунина, все мемуаристы тем или иным способом декларируют стремление показать «истинного» Бунина со всеми его положительными и отрицательными качествами, ничего не скрывая и ничего не приукрашивая, ср., напр., предваряющий собственно воспоминания пассаж в мемуарном тексте Бахраха, само название которого «Бунин в халате» словно заявляет о том, что мемуарист не намерен «смешивать литературу с агиографией»[2] и классик будет изображен без ретуши: «Незачем обходить молчанием некоторые, хотя бы теневые стороны его жизни, разбавлять их розовой водицей и способствовать распространению легенд» [3. C. 9]. Руководствуясь этой установкой, Бахрах полемизирует с Кузнецовой [4], пытающейся в «милом, хоть и во многом наигранно наивном» «Грасском дневнике» «нарисовать грасскую до-военную жизнь <…> как некую идиллию», что умаляет «ценность книги, которой будущим биографам придется пользоваться с оглядкой на то, что Кузнецовой было несподручно писать обо всем и “наводить тень на ясный день”»[3] [3. C. 22].

В противовес Кузнецовой, Бахрах создает как будто подчеркнуто нелицеприятный текст, не умалчивая ни о «достоевщинке» в Грассе, ни о сложности бунинской натуры: на первый взгляд, он не щадит и не пытается обелить Бунина, во всех неприглядных деталях воссоздавая грасскую жизнь, правда, не предъявляя Бунину обвинений, а стараясь объяснить причину его поступков, предоставляя слово самому Бунину в многочисленных и весьма пространных монологических пассажах, что, вероятно, должно свидетельствовать об аутентичности и, следовательно, правдивости текста. Подобной стратегии придерживается и Одоевцева [5], причем в ее тексте это полностью соответствует неоднократно повторенному утверждению автора о цепкости и надежности ее памяти, тогда как у Бахраха избранная стратегия противоречит его сожалениям о несовершенстве собственной памяти и о немногочисленности сохранившихся записей.

Берберова [6] и Шаховская включают в текст адресованные им письма Бунина, таким образом предоставляя ему слово, которое призвано удостоверить создаваемый каждой из них образ: у Шаховской – позитивный, у Берберовой – негативный. Из двадцати трех сохранившихся у нее писем Бунина 1920-х – 1940-х гг. Берберова отбирает для включения в «Курсив» только десять[4], призванных «подтвердить» справедливость / истинность той истории их отношений, вернее, отношения Бунина к себе, свой вариант которой она предварительно излагает в предельно краткой версии, при помощи монтажа сведя ее к формуле «ирония – удивление и недоверие – доброжелательство – враждебность» и снабдив каждый этап своим комментарием, предназначенным для не слишком искушенного читателя и не столько поясняющего историю отношений, сколько затемняющую ее, ср.: «Ко мне он относился в разные годы по-разному. Сначала – с нежной иронией <…> потом с удивлением и некоторым недоверием, еще позже – с доброжелательством, мирно принимая то, что сначала казалось ему во мне дерзостью и неуважением к нему, и под конец жизни – откровенно враждебно за мою книгу о Блоке. Как, о Блоке? Почему не о нем?» [6. C. 296].

Однако во всех упомянутых и многих других текстах образ Бунина-человека строится на противопоставлении внешнего и внутреннего. Основой для первого является тот автообраз, который достаточно последовательно выстраивал сам Бунин: подчеркнуто маскулинный, деспотический, среди прочего, основанный и на усиленно поддерживаемой им «репутации Дон-Жуана», что воспринималось либо с юмором, как некая игра, «дань вежливости» [2. C. 206], либо более чем скептически [8. C. 218, 220]. Сопоставление воспоминаний дает основание утверждать, что все мемуаристы прямо или косвенно отмечают склонность Бунина к нарциссизму[5], если понимать последний как любовь к собственному образу[6].

Основной для образа «внутреннего», «истинного» Бунина становится толкование мемуаристами облика Бунина «внешнего», эксплицитно или имплицитно сопровождаемое их оценками. По сути дела, все мемуаристы отмечают одни и те же черты характера и стратегии поведения Бунина: намеренную грубость («Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу» [6. C. 294]), агрессивную авторитарность, безапелляционность, упрямство, эгоистичность («дикарский эгоцентризм» [6. C. 306], огромное честолюбие[7], склонность к самолюбованию и к исключительно монологическому типу отношений, неумение и нежелание выстраивать диалог с окружающими[8], резкость, раздражительность, вспыльчивость, капризность[9], актерство [6. C. 292–293], любовь к крепкому словцу – но и отходчивость, умение слушать собеседника, способность к сопереживанию, удивительную зоркость, талант рассказчика, почти ушедший в прошлое личный шарм, скрывающиеся под маской типичного «бурбона» и являющие совершенно иного Бунина: «Да, колдовство взгляда, интонации, прикосновения, жеста. До чего этим шармом была богата старая Русь. <…> Это был умный ядовитый, насмешливый собеседник, свое невежество искупавший шармом» [8. C. 212, 220].

Правда, Бунин знал цену своему шарму и успешно пользовался им, ср. воспоминания Шаховской о первой встрече с Буниным на его чествовании, устроенном ему брюссельским Русским клубом в 1934/35 (?) г.: «Чествования любил, но считал, что всюду надо соблюдать свое достоинство, и выражал это мастерским невниманием к присутствующим, по-актерски высокомерничая, с прекрасно дозированными мгновениями “шармантности”» [2. C. 203]. Ср. письмо Г. Горного А. Амфитеатрову от 23 октября [1934?]: «Крупнейшая душевная особь, благороднейшая species humano. А что сверху, в повседневности – “крахмал”, то это может быть и предохранительная корочка, к которой он сам привык, так что она … с кожей у него слилась. А может быть это просто некая манера, на первых порах чуть от него отпугивающая, некий extérieur, вроде того как один шепелявит, другой глазом «подергивает», третий – хихикает и под Суворова, с прибауточками работает, а на самом деле внутри горестно-печальная, большая душа. <…> Так и Бунин. Скорлупка сверху – и слова врастяжку – и жесты чуть сердитой ingénue dramatique» [10. C. 209].

Об актерстве и протеевской натуре Бунина, о несоответствии его внешнего облика внутреннему, о маске гордого неуязвимого избалованного барина, неизменно надеваемой для общения с внешним миром, пишут и Кузнецова, и Бахрах, и Одоевцева («На самом деле он был совсем не такой» [5. C. 904]), и Шаховская. Яновский вспоминает о свойственной Бунину смеси «природного изящества, такта, милосердия наряду с грубостью «недоросля из дворян» [8. C. 224]. В большинстве мемуарных текстов эта выраженная «двуплановость», резкое противоречие натуры Бунина объясняется его неуверенностью, тяжелым опытом непризнания в начале жизненного и творческого пути, теми «глубокими язвами» [8. 212], которые оставил в душе Бунина предшествующий опыт, беззащитностью перед миром и страхом перед ним, в конечном пределе – слабостью Бунина, ср.: «Если вдуматься, то она (Вера Николаевна – О. Д.) была права, Иван Алексеевич был человеком слабым, а она очень сильным, несмотря на то, что казалась бесцветной и затушеванной» [2. C. 216]; «Я думаю теперь, что грубость в словах, в поведении, грубость его интеллекта была отчасти прикрытием, камуфляжем и что он боялся мира и людей не менее остальных людей его поколения, и все его чванство <…> было его самозащитой» [6. C. 298; курсив Берберовой – О. Д.]. Cр. монолог Бунина, «воссозданный» Одоевцевой: «Я пробовал писать о себе правду. Не удавалось. Должно быть, от душевной застенчивости. Я ведь болезненно стыдлив, целомудрен и застенчив внутренне – хотя никто и не верит» [5. C. 874]. Бахрах вспоминает разговор с Буниным о застенчивости Толстого, которую Бунин явно экстраполировал и на себя: «Многое из того, что в его поступках воспринималось как проявление аррогантности, как задиристость, вызывалось именно его застенчивостью, какой-то, если хотите, робостью и стыдливостью – и да не осудит меня нелюбимый Фрейд – своего рода комплексами, в которых он, несомненно, отдавал себе отчет» [3. C. 43][10]. Именно застенчивостью, проистекающей из плохого знания французского языка, Бахрах объясняет нежелание Бунина поддерживать отношения с французским литературным миром и упущенную из-за этого возможность обрести читателя на Западе.

Во всех текстах Бунин предстает как человек ушедшей в прошлое страны, эпохи и культуры, как человек девятнадцатого столетия, интеллектуально и духовно беззащитный перед столетием двадцатым, беспощадный к нему, не приемлющий его и не принимаемый им – и в этом, как представляется мемуаристам, заключается его человеческая и творческая трагедия. Парадигма представленных в воспоминаниях вариантов образа Бунина-писателя предельно широка: от гордости русской эмиграции, первого русского Нобелевского лауреата и живого классика до эпигона [8. C. 214]. Позитивные оценки основаны на уникальности творческой позиции Бунина и его места в русской и эмигрантской литературе. Шаховская в некрологической статье справедливо утверждает, что и в русской дореволюционной, и в эмигрантской литературе Бунин «стоял особняком» и «создал свою, особую, бунинскую “рапсодию”» [2. C. 218]. Огромным достоинством Бунина она считает его писательскую честность и неизменную верность себе[11]. Георгий Адамович в одной из посвященных Бунину глав, вошедших в «Одиночество и свободу» (1955), определяя место Бунина в отечественной традиции, называет его последним бесспорным несомненным представителем эпохи, «которую мы называем классической», художником «пушкинско-толстовского склада», умным «в своем остром и беспощадном взгляде на мир, а вовсе не в выдумывании вопросов, «проблем», без которых огромное большинство людей жило, живет и будет жить» [11. C. 79, 83].

Негативные оценки явлены преимущественно в текстах молодых парижан и в воспоминаниях авторов старшего поколения, по той или иной причине личного либо сугубо политического характера резко разошедшихся с Буниным (Наживин, в известной мере – М. Вишняк и Б. Зайцев [12; 13; 14])[12]. Неприятие творчества Бунина молодыми эмигрантскими авторами основывалось, главным образом, на его эстетической чуждости, казавшейся им примитивностью. По их мнению, он «прошел мимо» русского символизма [6. C. 296; 8. C. 213], «осмеянный, но самостоятельный отщепенец», «упорно» провозглашаемый «полуголым самозванцем» [8. C. 312, 213], и мимо новейшей западной литературы, мимо Пруста и Кафки [8. C. 86, 136; 6. C. 294], остановившись на Гюго и Мопассане. Однако, ругая модернистов последними («заборными») словами, он при этом «чувствовал, что что-то здесь не так, не то и что он, может быть, остался за бортом чего-то, что важнее его книг. Какой-то зверь ел его внутри», и Блок навсегда остался его «раной» [6. C. 296]. Бунину хотелось быть с молодыми, он тянулся к русскому Монпарнасу, которого ни человечески, ни эстетически не понимал и не принимал, но им он, упорно отстаивавший свою самобытность, чуждый всякой «метафизике» и не задумывающийся о «последних вопросах», был не интересен, они не собирались ни учиться у него, ни подражать ему, весьма скептически относились к его поэзии и любили его «не за его стихи» [8. C. 136][13]. Правда, они не могли не отдать должное его верности себе и его прирожденному вкусу, ср.: «К чести Ивана Алексеевича надо признать, что он не кривлялся, не бежал за модою, оставался почти всегда самим собой: гордым зубром, обреченным на вымирание» [8. C. 214]. Берберова, утверждающая, что Бунин «был совершенно земным человеком, конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существовавших до него», признает «полное отсутствие пошлости» у Бунина и то, что «никогда чувство вкуса не изменяло ему» [6. C. 295; курсив Берберовой – О. Д.]. Место Бунина в российской литературной иерархии она определяет «между Тургеневым и Чеховым», уточняя, что представляет его себе «рожденным в году 1840-м» и «удостоверяя» свое утверждение ссылкой на его «Воспоминания»: «Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои воспоминания» [6. C. 295]. Оценивая Нобелевскую речь Бунина, Яновский находит ее «плоской и бесцветной», а самого Бунина, не сумевшего «выпрямиться во весь рост» и «выкрикнуть что-то свое о большевиках, о войне, о подвиге эмиграции, о свободе явной и тайной», что через час услышал и повторил бы весь мир, расценивает как «локальное, русское, литературное явление», могущее удивить Европу или Америку лишь «европейским фраком и придворным книксеном» [8. C. 219].

Обращаясь к последнему, самому тяжелому в человеческом и творческом отношении периоду жизни Бунина, большинство мемуаристов пишут о его стремлении преодолеть физическую слабость творчеством и «непоколебимостью совести» [2. C. 210, 213, 215; 5. C. 854–907 и др.), и лишь Берберова представляет эти годы в ином свете. Ночной горшок из известного эпизода в «Курсиве» [6. C. 298–299] становится метафорой распада личности, приводящего к предательству самого себя. Примечательно, что слово «распад» повторяется в соответствующем пассаже четыре раза подряд, явно для усиления нужного автору эффекта, на фоне которого событие, упоминаемое Берберовой как неопровержимое свидетельство нравственного распада Бунина, должно восприниматься как его естественное логическое продолжение. Берберова «монтирует», «склеивает» два события, для «точности» указывая дату первого, будто бы определившего все дальнейшее, хотя известно, что ни Бунин, ни упоминаемый Берберовой С. Mаковский в нем участия не принимали, ср.: «Я не люблю смотреть на распад, любопытствовать о распаде, любоваться распадом, не люблю ни смеяться над ним, ни сожалеть о нем. Я стараюсь избегать распада, а он для Бунина начался в тот день, 12 февраля 1945 года, когда С.К. Маковский заехал за ним, чтобы везти его к советскому послу Богомолову пить за здоровье Сталина» [6. C. 299; курсив мой – О. Д.].

Понятно, что мемуарист в своем тексте воссоздает не оригинал, а собственное впечатление от каких-то его сторон, отложившееся в памяти и воспроизведенное в слове; мемуарный образ личности представляет совокупность этих впечатлений – отпечатков – воспроизведений, стремящуюся к максимальной полноте, которая по определению недостижима. Учитывая это, авторы всех цитированных выше и многих других текстов делают соответствующие оговорки, не претендуя на абсолютное соответствие портрета «не поддающемуся измерению» оригиналу, однако стремясь воссоздать те черты его личности, которые казались им самыми значимыми[14]. При этом все они, каждый на свой лад, комбинируют и контаминируют события, «сжимают» или «расширяют» время и пространство, высветляют или затемняют те или иные черты личности Бунина и особенности его творчества и, даже предоставляя ему слово, по существу говорят за него «своим голосом». Разумеется, все они в той или иной мере опираются на уже сложившийся «бунинский» дискурс и, что не менее существенно, создают свои воспоминания с определенной оглядкой друг на друга, в результате чего складывается некий единый полемический текст, в котором образ Бунина предстает дискретно, фрагментарно, с заметным креном в позитивную или негативную сторону, не создавая адекватного представления о значимости Бунина как уникального культурного явления. Основная причина этого, как представляется, заключается в основополагающей установке текстов: мемуаристы стремятся создать тот или иной экзистенциальный (ин)вариант образа Бунина, представляя и оценивая «Бунина в жизни», а не Бунина как явление культуры[15].

Пожалуй, ближе всех к пониманию Бунина подошел Адамович, в юбилейной статье к 80-летию писателя сопоставивший феномен Бунина с эпохой: по мнению Адамовича, Бунин – человек своего времени, однако ни в коей мере не «сын эпохи», не типическое ее явление, поскольку он «много более целен, чем эпоха» и «чужд ее смятению» [1. С. 462]. В написанной через три года некрологической статье Адамович с горечью утверждал, что со смертью Бунина «обрывается, или во всяком случае становится еще слабее, еще призрачнее наша связь с прошлым» [15. С. 116]. Наконец, в финале цитированного выше фрагмента из «Одиночества и свободы» представлено семиотически самое полное при всей своей внешней краткости определение личности Бунина и его места в русской духовной традиции: «Без Бунина в нашей литературе стало темно, пусто и даже как-то беспорядочно» [11. C. 105].

 

Литература

  1. Классик без ретуши: Литературный мир о творчестве И.А. Бунина: Критические отзывы, эссе, пародии (1890-е – 1950-е годы): Антология. М.: Книжница; Русский путь, 2010. 928 с.
  2. Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. М.: Книга, 1991. 319 с.
  3. Бахрах А. В. Бунин в халате. По памяти, по записям. Bayville (N.J.): Товарищество зарубежных писателей, 1979. 176 с.
  4. Кузнецова Г. Н. Грасский дневник. СПб.: Издательский дом «Мiр», 2009. 496 с.
  5. Одоевцева И. Избранное: Стихотворения. На берегах Невы. На берегах Сены. М.: Согласие, 1998. 960 с.
  6. Берберова Н. Н. Курсив мой: Автобиография. М.: Согласие, 1996. 376 с.
  7. И. А. Бунин: Новые материалы. Вып. II. М.: Русский путь, 2010. 536 с.
  8. Яновский В. С. Поля Елисейские: Книга памяти. М.: Астрель, 2012. 479 с.
  9. Конт-Спонвиль А. Философский словарь. М.: Этерна, 2012. 752 с.
  10. Вести из провинции. Письма Сергея Горного Александру Амфитеатрову // Русская культура ХХ века на родине и в эмиграции. Имена. Проблемы. Факты. М.: МГУ, 2000. С. 195–224.
  11. Адамович Г. В. Одиночество и свобода. СПб.: Алетейя, 2002. С. 77–124.
  12. Наживин И. Ф. Неглубокоуважаемые. Тяньцзин: Серебренников, 1935. 407 с.
  13. Вишняк М. В. «Современные записки»: Воспоминания редактора. СПб.: Logos; Дюссельдорф: Голубой всадник, 1993. 234 с.
  14. Зайцев Б. К. <О Буниных> // Зайцев Б. К. Собр. соч.: В 5 т. Т. 9 (доп.). М.: Русскaя книга, 2000. С. 453–457.
  15. И. А. Бунин: Новые материалы. Вып. I. М.: Русский путь, 2004. 584 с.

 

Примечания

[1] См., напр., подготовленную Н. Г. Мельниковым прекрасную антологию «Классик без ретуши: Литературный мир о творчестве И. А. Бунина: Критические отзывы, эссе, пародии (1890-е – 1950-е годы)», самѝм названием задающую концепцию книги: Классик без ретуши: Литературный мир о творчестве И. А. Бунина: Критические отзывы, эссе, пародии (1890-е – 1950-е годы): Антология. М.: Книжница; Русский путь, 2010. 928 с.

[2] Ср. сходное замечание в мемуаре Шаховской: «Человек Бунин был сложный и в какой-то мере трудный, но, конечно, по калибру своему он совсем не нуждается в слащавых “агиографических” воспоминаниях о нем». Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. М.: Книга, 1991. C. 202.

[3] Ср. мнение Шаховской, считающей «Грасский дневник» «благородным по своей скромности», хотя и признающей, что «писательские дневники чаще всего о многом умалчивают». Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. С. 209.

[4] Полный корпус писем с вступительной статьей и подробным комментарием см. в: И. А. Бунин: Новые материалы. Вып. II. М.: Русский путь, 2010. C. 8–108.

[5] См. например, пассаж в «Курсиве» Берберовой: «Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин «распускался», <…> и речь его лилась – о себе самом, конечно, но о себе самом не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе настоящего места в своем времени». Берберова Н. Н. Курсив мой: Автобиография. М.: Согласие, 1996. C. 300.

[6] См., напр., статью А. Конт-Спонвиля о нарциссизме в: Конт-Спонвиль А. Философский словарь. М.: Этерна, 2012. С. 336–337.

[7] Яновский, например, дважды воссоздает эпизод с рассказом Бунина о напоминающем оргазм состоянии, испытанном при виде своего имени в печати. Яновский В. С. Поля Елисейские: Книга памяти. М.: Астрель, 2012. C. 43, 218.

[8] «А у Бунина не было чувства людей, у него в сильной степени было чувство себя самого, и при его почти дикарском эгоцентризме Бунин вовсе не умел ни брать, ни давать в личном общении». Берберова Н. Н. Курсив мой: Автобиография. М.: Согласие, 1996. C. 306.

[9] Ср. типологически сходные воспоминания о неукоснительно соблюдавшемся Буниным «застольном ритуале»: Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. С. 204–205; Берберова Н. Н. Курсив мой: Автобиография. С. 297–298; Одоевцева И. Избранное: Стихотворения. На берегах Невы. На берегах Сены. М.: Согласие, 1998. С. 675–676; Яновский В. С. Поля Елисейские: Книга памяти. М.: Астрель, 2012. С. 215–216.

[10] Ср. воспоминания Шаховской: «Меня как-то трогало и поражало, что такой умный человек, как Бунин, был чрезвычайно уязвим и страдал от давних и все еще не изжитых комплексов». Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. C. 207.

[11] «И сам он всю жизнь, по завету Гоголя, обращавшийся со словом честно, не написавший ни одной строчки в угоду людям или из-за соображений выгоды, мог сказать, умирая: “Мне кажется, я был неплохой писатель”». Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. C. 219.

[12] Поскольку эти оценки основаны не на эстетическом критерии, в статье они не рассматриваются, требуя специального анализа на основании критерия политического.

[13] Отношение молодых литераторов к его стихам было «больным местом» Бунина, о чем неизменно упоминают все мемуаристы, см., напр.: Берберова Н. Н. Курсив мой: Автобиография. C. 293; Яновский В. С. Поля Елисейские: Книга памяти. C. 136, 213; Одоевцева И. Избранное: Стихотворения. На берегах Невы. На берегах Сены. C. 857, 867; Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. C. 213.

[14] Ср.: «Нет, я не надеюсь показать “живого Бунина”. Это вряд ли кому удастся – слишком уж он многогранен, не укладывается ни в какие рамки, не поддается измерению». Одоевцева И. Избранное: Стихотворения. На берегах Невы. На берегах Сены. C. 877; «И. А. не принадлежал к людям, у которых душа нараспашку, и вряд ли был человек, которому он до конца раскрылся. <…> конечно, и мне он не исповедовался. Но говорил со мною прямо и откровенно. А так как я была внимательна, то кое-что, вероятно, все же поняла и из недосказанного». Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. C. 208.

[15] Отчасти понимание этого вычитывается из воспоминаний Одоевцевой – из фрагмента, передающего ее разговор с Буниным о биографии: Бунин выражает сожаление по поводу того, что у него «нет и не будет хорошей биографии», поскольку, «чтобы правильно написать о человеке, надо не только его знать, но и быть равным ему, если не во всем, то все же во многом. Главное – по таланту и уму», а равных себе он среди современников не видит. Одоевцева И. Избранное: Стихотворения. На берегах Невы. На берегах Сены. С. 875.

 

В заставке использована фотография Ивана Бунина, Москва, ок. 1910 г.

© Ольга Демидова, 2024
© НП «Русская культура», 2024