Физическая география русской эмиграции (речь идет преимущественно об эмиграции первой и в меньшей степени – второй волны) невероятно широка и с незначительными исключениями охватывает оба полушария и почти все континенты. Жители бывшей Российской империи, оказавшиеся в результате исторической катастрофы 1917 года за пределами родины, со временем осели в Европе, Азии, Африке, в обеих Америках и в Австралии. После окончания Второй мировой войны к ним присоединились бывшие граждане Советского Союза, у которых по тем или иным причинам не было возможности (или желания) вернуться в СССР.

География метафизическая значительно шире – по сути дела, это география принципиально иного порядка. Если с точки зрения «физики» справедливо говорить о Зарубежной России как о государстве без границ (в прямом и переносном смысле этого термина), то с точки зрения «метафизики» она представляла собой государство «вне» границ и «над» ними. Российские изгнанники, разбросанные судьбой по нескольким континентам и десяткам стран, не имевшие ни собственной территории, ни своего правительства, образовывали, тем не менее, некое неразделимое единство, основанное на единстве Духа, нашедшего выражение в Слове. Причиной этого была свойственная русской культуре литературоцентричность; следствием – богатство и разнообразие литературного наследия эмиграции, приросту которого способствовали прозаики и поэты обоих поколений, жившие во всех без исключения центрах рассеяния.

Таким образом, на пересечении физического и метафизического пространств сложилась еще одна география эмиграции – поэтическая, возникшая как результат взаимоналожения первого и второго, проросшая на новой, поначалу чуждой, но со временем освоенной почве, соединившая «свое» и «чужое», переплавившая их и явившая миру нечто качественно новое.

На первый взгляд, физическое пространство эмигрантского обитания определялось факторами внешнего, надындивидуального порядка и в силу этого складывалось как будто стихийно: способ и пункт пересечения границы и, соответственно, страна, в которой оказывались изгнанники, зависели от целого ряда неподвластных их воле обстоятельств. Многие жители обеих столиц, бежавшие на юг России и на Украину в надежде переждать там недолгое, как им казалось, время правления большевиков, в конце концов вместе с остатками армии ген. Врангеля вынуждены были эвакуироваться по Черному морю в Константинополь после окончательного поражения Белого движения; многие из них впоследствии перебрались в Сербию и Болгарию, но кто-то остался в Турции или на арабском Востоке, где располагались военные лагеря для остатков русских армий. Северные армии эвакуировалась морским путем в Англию и США. Многие гражданские петербуржцы с риском для жизни пешком по льду, на лодке или вплавь перебирались через Финский залив в Финляндию или переходили российско-эстонскую границу. Те, кто родился на территории лимитрофов, оптировали новое гражданство. Многие выезжали из России через Польшу; кто-то оседал там, а кто-то добирался до Чехословакии, Германии, Франции. Жители восточной (зауральской и сибирской) части империи двигались на восток и в конце концов образовали восточную ветвь эмиграции с центрами в Харбине и Шанхае. Незначительная часть российских подданных оказалась в скандинавских странах (Швеции и Норвегии). Наконец, многие деятели культуры были в 1922 г. насильственно высланы новой властью в Германию. В результате всех этих процессов, сопоставимых с библейским «переселением народов», в 1918 – 1922 гг. сложились первоначальные границы того, что впоследствии получило название Зарубежной России.

Однако границы эти были весьма подвижными в пространстве и во времени, поскольку зависели как от внешних обстоятельств, так и от волеизъявления изгнанников, стремившихся в силу причин внешнего (социально-экономического) и внутреннего (сугубо индивидуального) характера попасть в тот или иной центр рассеяния.

Так, экономические изменения в Германии после 1923 г. привели к распаду русского Берлина и утрате им статуса эмигрантской столицы. Значительная часть эмигрантов перебралась в Париж, где к 1925 г. сформировалась новая столица эмиграции, остававшаяся таковой до начала Второй мировой войны. Кроме русских берлинцев, в Париж стремились эмигранты из других центров рассеяния: из Чехословакии, Болгарии, Югославии, Польши, балтийских государств, из Китая. К середине 1930-х гг. многие русские пражане, варшавяне, белградцы, харбинцы стали русскими парижанами.

Вторая волна эмиграции бывших российских подданных из Германии началась после прихода к власти Гитлера в 1933 г., а с началом Второй мировой войны начался массовый выезд эмигрантов из Европы за океан. В эмигрантских дневниках и письмах тех лет и в воспоминаниях о них нашло отражение типичное для эпохи ощущение «дежа вю»: История словно повернула вспять, эмигранты вновь превратились в беженцев, во второй (а некоторые – в третий) раз за двадцать лет утратив дом и – пусть хрупкое и весьма относительное – чувство защищенности и стабильности жизни. В свою очередь, японская оккупация Китая в начале 1930-х гг., а затем – и Вторая мировая война, в которой Япония участвовала как союзник Германии, привели к исходу русских из Харбина и Шанхая в Америку и Австралию. Окончание войны привело и к новому массовому оттоку эмигрантов из европейских стран, занятых Красной армией (Польши, Чехословакии, Болгарии, Югославии, Германии), все глубже на запад Европы или в США. Именно в те годы многие эмигранты оказались насильственно депортированными в СССР.

Кроме того, и в 1920-е – 1930-е, и – особенно – в 1940-е гг. в определенной части эмиграции существовали выраженные просоветские настроения, что привело к возвращению многих эмигрантов из Европы и Азии в СССР – в страну, имевшую мало общего с сохранившейся в памяти Россией и, по сути дела, абсолютно чуждую тем, кто в нее возвращался. Значительная часть депортированных и добровольных репатриантов погибла в лагерях ГУЛАГа, и лишь немногим удалось вернуться в свободный мир в статусе реэмигрантов.

Вспоминая друзей своей харбинской молодости, Ларисса Андерсен писала в одном из послевоенных стихотворений: «Так друзей разметало по белому свету, / Что бумаги не хватит заполнить анкету! / На Харбин? На Шанхай? На Мадрас? На Джибути? / На Сайгон? На Таити? Москву не забудьте! / Телль-Авив, Парагвай, Сан-Франциско, Канаду, / Сидней, Рио, Гонконг… И Варшаву мне надо. / А еще… Соловки, Колыму, Магадан…».

Иными словами, при любом повороте судьбы эмигранты оказывались заброшенными на чужую почву, в новые бытийные условия и, чтобы выжить, должны были к ним приспособиться. Новое физическое и культурное пространство требовало осмысления и обживания. И то, и другое происходило небыстро, непросто и зависело, как минимум, от факторов двух типов: склада личности, индивидуального в каждом отдельном случае, и типа культуры, в которую оказывался погруженным эмигрант в новой стране обитания. А также – далеко не в последнюю очередь – от степени близости и от исторически сложившихся отношений этой культуры с русской, отталкиваясь от которой, эмигранты осваивали культуры стран Старого и Нового Света. Для т. наз. рядовых эмигрантов освоение происходило преимущественно, а иногда и исключительно на уровне «быта и бытия»; для эмигрантов-литераторов едва ли не первостепенное значение имел еще один уровень – художественного образа.

С одной стороны, в совокупном сознании сообщества и в индивидуальном сознании каждого эмигранта существовал определенный набор образов, связанных с культурой (народом, языком, укладом жизни, искусством и т. д.) той или иной страны. Очевидно, что набор был разным у разных людей – в зависимости от их социальной и профессиональной принадлежности, от уровня образования, от возраста и предшествующего эмиграции жизненного опыта. Нина Берберова, например, так пишет о значимости предшествующего опыта для творческого формирования эмигрантских поэтов своего поколения и осознания ими себя как русских эмигрантских поэтов: «Один фактор был чрезвычайно важен /…/: момент отъезда из России. Те, кто уехал шестнадцати лет, как Поплавский, – почти ничего не вывезли с собой. Те, что уехали двадцати, – увезли достаточно, то есть успели прочесть, узнать, а иногда и продумать кое-что русское – Белого и Ключевского, Хлебникова и Шкловского, Мандельштама и Троцкого. Те, кто уехал в семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет, по-разному были нагружены русским, все зависело от обстановки, в которой они росли, от жизни, которой жили в последние русские годы: учились в средней школе до последнего дня? воевали в Добровольческой армии? валялись ранеными на этапных пунктах? скрывались от красных? бежали от белых? успели напечатать одно стихотворение в студенческом сборнике в Киеве, Одессе, Ростове?

Кнут не учился и не воевал, а торговал у отца в бакалейной лавке в Кишиневе. Ладинский был белым офицером. Поплавский жил с семьей. Набоков выехал с родителями, издав в Петербурге (в 1917 году) сборник юношеских стихов. Смоленский был эвакуирован с юга России. Злобин, прожив с Мережковскими всю революцию, приехал с ними в Париж, и я сама – явилась на свет «женой Ходасевича», напечатав одно стихотворение в петербургском сборнике «Ушкуйники», в феврале 1922 года. Я не знала, был ли кто-нибудь из них, кроме меня, когда-либо в Москве, возможно, что был. Но в Петербурге ни Кнут, ни Смоленский не были. Бывал ли там Ладинский, я не знаю. Читал ли Кнут когда-либо Ломоносова или Вяч. Иванова, Веселовского или формалистов? Не думаю. Смоленский наверное их не читал, смутно знал эти имена. Ладинский принялся за книги (и французский язык) уже в тридцатых годах, когда перешел от работы маляра к работе рассыльного. Кнут в это время читал, что мог, большей частью случайные книги, Смоленский почти ничего не читал, считая, что это только может повредить его своеобразию /…/ Поплавский, вероятно, читал больше других – дадаистов, Верлена, сюрреалистов, Аполлинера, Жида. Злобин, в атмосфере дома Мережковских, знал то, что так или иначе имело отношение к этой атмосфере»[1]. Багаж, как явствует из текста, был весьма различным, но в каждом отдельном случае именно он становился своего рода «культурным капиталом» личности, тем фоном, на котором теперь происходило реальное знакомство с новой культурой и ее постижение, т. е. – динамическое освоение.

С другой стороны, подобный образный набор существовал и по отношению к отечественной культуре. И чем дальше отходила эмиграция от России в физическом времени и пространстве, тем более «образы Отечества» становились его символами, обретая присущую символу статику на уровне глубинного смысла и внешнего облика. Не менее очевидно, что по мере укоренения эмиграции на новой почве два ряда образов сополагались и накладывались друг на друга, в одних случаях притягиваясь друг к другу, в иных – взаимоотталкиваясь, но неизменно приводя к образованию качественно нового образа (или образной парадигмы) – России сквозь призму эмиграции.

Образ новой страны был, прежде всего, образом ее столицы, формировавшимся веками и воспринимавшимся на уровне символа, живого и многообразного, одновременно отталкивающего пришельцев и притягивающего их, втягивающего в свою орбиту. «Собственно говоря, моя Франция – это один Париж, но зато один Париж – это вся Франция!», –  утверждал объехавший полмира Александр Вертинский[2]. «Париж – не город, Париж – образ, знак, символ Франции, ее сегодня и ее вчера, образ ее истории, ее географии и ее скрытой сути. Этот город насыщен смыслом больше, чем Лондон, Мадрид, Стокгольм и Москва, почти так же, как Петербург, Нью-Йорк и Рим. Он сквозит этими значениями, он многосмыслен, он многозначен, он говорит о будущем, о прошлом, он перегружен обертонами настоящего, тяжелой, богатой, густой аурой сегодняшнего дня. В нем нельзя жить, как будто его нет, законопатиться от него, запереться, – он все равно войдет в дом, в комнату, в нас самих /…/ Он есть, он постоянен и вечен, он вокруг нас, живущих в нем, и он в нас /…/ Он – круг ассоциаций, в которых человек существует, будучи сам – кругом ассоциаций. Раз попав в него и выйдя – мы уже не те, что были: он поглотил нас, мы поглотили его, вопрос был не в том, хотели мы этого или не хотели: мы съели друг друга /…/ мы глотаем его, мы срастаемся с ним, мы празднуем его праздник, тянем его будни и выходим в него на бой с жизнью», –  писала Берберова о Париже[3]. «Море и башни. Ветер и цветы. Это – Рига. Город был построен на слиянии речонки Ризинг и Двины семьсот с лишним лет тому назад. Его строили дальше: орден, епископы, купеческие гильдии, шведские короли, русские цари. Ливы, немцы, шведы, русские и латыши. Рига – символ Балтики», –  так представляет читателю латышскую столицу Ирина Сабурова в «Кораблях Старого Города», единственном русском романе о межвоенной Риге[4].

Вполне естественно, что город – как новая среда обитания изгнанников – сделался той призмой, сквозь которую происходило осмысление нового культурного пространства и себя в нем, без чего вряд ли удалось бы найти в этом пространстве свое место. Столь же естественно, что город стал одним из главных персонажей эмигрантской поэзии и в значительной мере определил ее тематический ряд.

Город может быть представлен в культурных текстах, как минимум, в двух вариантах: статическом и динамическом. В первом случае он создается посредством т. наз. культурных клише. Прежде всего, к ним относятся традиционно ассоциируемые с этим городом «картинки» – виды, имеющие статус визитной карточки города, его символа, метонимически заменяющего (вбирающего в себя) множественные представления о нем. В этой роли могут выступать петербургские шпиль Адмиралтейства, Петропавловская крепость, Медный всадник, Эрмитаж; парижские Эйфелева башня, Нотр Дам и Большие бульвары; лондонские Тауэр и Биг Бен; берлинская Унтер ден Линден; римский Колизей; венецианские каналы и Дворец дожей; варшавские Лазенки; узкие улочки, ратуши и готические соборы Праги, Риги, Таллина; Статуя Свободы и небоскребы Нью-Йорка… Явления природы, типичные для того или иного города, образуют еще один пласт культурных клише. Таковы петербургские белые ночи, петербургские и лондонские туманы[5], цветущие каштаны и жемчужная дымка весеннего Парижа, промозглая осенне-зимняя сырость Петербурга и Берлина. Другие пласты – наиболее известные топонимы (названия улиц, переулков, площадей, неразрывно связанных с историей города), исторические события и имена деятелей культуры, литературные произведения и персонажи.

Динамический вариант более сложен, поскольку сама динамика может быть внешней и внутренней. Внешняя связана с тем типом движения, который ассоциируется с городом в индивидуальном восприятии: город может «гордо выступать», «торжественно нести себя», «парить» в воздухе или «плыть» по воде. Внутренняя отображает некую психологическую «картинку», сложившуюся в сознании автора в результате взаимоналожения собственно облика города, представлений о нем и его ощущения. Так, Петербург в эмигрантской поэзии, как правило, «державный», «имперский», «строгий» и «стройный»; Берлин преимущественно «тесный», «тяжеловесный» и «каменный»; Париж неизменно «юный», «веселящийся» и отмеченный «особой тайной»; Прага «золотая», Рим «вечный».

Не подлежит сомнению, что все эти образы сосуществовали в эмигрантском поэтическом сознании, и в результате их непрерывного взаимодействия складывался качественно новый единый образ освоенного «чужого», пропущенного через «свое» («своего чужого» или «чужого как своего»).

 

«Свое»

Единым для всех «своим» был Петербург как символ канувшей в небытие Империи и связанных с нею былых блеска, славы и величия – и как метафора необратимой утраты[6]. Поэтому обращение к петербургской теме столь характерно для поэтов эмиграции независимо от того, родились они в столице, учились или служили там – или никогда в ней не были[7]. Петербург олицетворял потерянный Рай, утраченную мощь державы[8], и миф о нем был, пожалуй, одним из самых значимых в эмиграции, что привело к возникновению своего рода «петербургомании», выраженного «петербургского синдрома», о котором писал в своих воспоминаниях Юрий Терапиано[9]. Стихи о Петербурге прорастали на очень хорошо подготовленной почве: художественные, мемуарные и дневниковые тексты, в той или иной мере имеющие отношение к столице, составляли едва ли не самый существенный пласт эмигрантской литературной продукции. Среди наиболее пронзительных и поэтических по духу мемуарных сочинений, посвященных Северной столице, – «Закат над Петербургом» совсем не склонного к «сантиментам» Георгия Иванова. «Незабываемый? Да, именно незабываемый. Восхитительный, чудеснейший город мира. Для петербуржцев, вздыхающих по нему, как по потерянному раю? – Конечно. Но не только для одних петербуржцев. Значит, и для всех русских? Не знаю, для всех ли, во всяком случае, для очень многих и – как это ни удивительно – для многих иностранцев. Очарованных Петербургом иностранцев не перечесть: «Город-мечта, волшебно возникший из финских болот, как мираж в пустыне»… «Версаль на фантастическом фоне белых ночей»… «Соединение Венеции и Лондона»»[10].

Петербург, живший в культурной памяти эмиграции, вполне сопоставим с Атлантидой, безвозвратно погибшей и навсегда оставшейся в культурной памяти человечества; он, словно Атлантида, всплывал из прошлого, незримо присутствуя в настоящем и определяя его восприятие. Владимир Варшавский вспоминал о той роли, которую играли «петербургские» поэты на русском Монпарнасе: «Мы с жадностью внимали каждому слову «петербургских» поэтов: они застали еще то время, когда возвращались на землю последние из «отважных аргонавтов», слышали их рассказы. Мы верили – они сами продолжают баснословную прогулку. Когда Георгий Иванов в котелке и в английском пальто входил в «Селект», с ним входила, казалось, вся слава блоковского Петербурга: он вынес ее за границу, как когда-то Эней вынес на плечах из горящей Трои своего отца»[11].

Два мотива переплетаются в эмигрантских стихах о Петербурге: мотив Империи и мотив Культуры, что обусловило повышенную частотность имперских коннотаций и культурных аллюзий, нередко сосуществующих в пространстве одного стихотворения. Василий Сумбатов, например, утверждает: «Лишь при Империи Ты мог родиться / И вместе с ней Ты встретил свой закат», в последующих четырех строках представляя культурную квинтэссенцию двухсотлетней истории города: «Два века роста, пышного цветенья, – / Архитектуры праздник над Невой, / Расцвет искусств, науки, просвещенья, / Поэзии и чести боевой» («Град Петра»). Николай Агнивцев называет Петербург «блистательным Санкт-Петербургом», «гранитным барином», воспетым Пушкиным и Растрелли («Странный город», «Гранитный барин»). В «Петербурге» Юрия Галя последовательно возникают «гранит Невы, холодный шпиль Трезини», «решетка Фельтена», Сенат; в «Картинках прежнего Петрограда» Вадима Гарднера – Инженерный замок, памятник Петру, Летний сад, Крылов, Марсово поле, Зимний дворец, Александрийская колонна, «конная статуя Николая», памятник Екатерине в сквере перед Александринским театром. У Георгия Эристова – набережная Фонтанки и скульптуры Клодта («Фонтанка. Мост и бронзовые крупы»), Михайловский театр с французской труппой, и вновь Марсово поле и Петр. Наконец, в знаменитом стихотворении Раисы Блох «залетная (в другом варианте – случайная) молва» приносит «милые, ненужные слова: / Летний Сад, Фонтанка и Нева». В посвященных Петербургу стихотворениях Юрия Трубецкого словно оживают в лицах увековеченная Пушкиным петербургская повесть о трех картах («Пиковая дама») и поэзия первых двух десятилетий двадцатого века («Ахматова, Блок, Гумилев, Мандельштам»)[12], объединяя два века русской литературы – Золотой и Серебряный.

Вместе с тем, при всем своем блеске и величии, Петербург – «самый призрачный и странный из всех российских городов»; эти строки Агнивцева («Странный город») воспринимаются как парафраз известного утверждения Достоевского о Петербурге как о «самом умышленном городе на свете». И еще он – «навсегда невозвратный» (Владимир Дитерихс фон Дитрихштейн. Петербург), «опочивший» (Георгий Эристов), бывший и прошедший (Раиса Блох), незабываемый и непреходящий (Ирина Одоевцева, Георгий Иванов). Иными словами, «на земле была одна столица» (Георгий Адамович).

 

«Чужое»

Зато «чужих городов» было много, были они разными и воспринимались по-разному. Пальму первенства, несомненно, следует отдать Парижу – по степени свободы, «умственной роскоши и новизны»[13], насыщенности смыслами и богатству культуры. «Весь дух был другой, и происходила на наших глазах чудесная метаморфоза. Латинская прививка к родному максималистскому полудичку обернулась творческой удачей»; «Должно отметить, что та степень свободы, которая досталась нам в Париже тех лет, редко выпадала на долю какого-нибудь другого поколения русских людей: здесь объяснение многих удач того периода эмиграции»; «Этот особый воздух зарубежного, или классического, Парижа я определяю словом «свобода»! Насквозь пронизывает чувство: все можно подумать, сказать, и в духовном, и в бытовом плане, все по-иному взвесить, уразуметь, перестроить… Причем это ничего общего не имеет с надрывами Достоевского или Ницше, с пожарами над Рейном или Невою, без всяких даже теорий познаний или хождений в народ, соборности и мифологии. Свобода в каком-то будничном, насущном, уютном, поэтическом сплошном потоке»[14]. И Вертинский тоже был убежден, что «нигде за границей русские не чувствовали себя так легко и свободно, как именно в Париже»[15]. А Юрий Терапиано полагал, что в Париж 1930-х гг. «волею судьбы, переместился центр – не русской жизни и не русской литературы, конечно, но некоторый очень важный центр – ‘человека своего столетия’»[16].

Отзывы о Берлине – как русском, так и немецком – совершенно иные по тональности. Вертинский вспоминал о Германии 1923 г.: «Задавленная Версальским договором, загнанная в щель, разбитая, она имела весьма скромный и, я бы сказал, даже томный вид. Немцы, что называется, ходили на цыпочках, стараясь не шуметь, как в доме, где только что умер кто-то. Они были грустны и любезны. И растерянны»[17]. В части «Курсива», посвященной Берлину начала 1920-х гг., самым частотным и своей частотностью словно насильственно «вбивающим» создаваемый образ в сознание читателя, является слово «чахлый», ср.: «Чахлая Германия, чахлые деньги, чахлые кусты Тиргартена /…/ берлинские кафе, где играл струнный оркестр и качались пары, где у входа колебались, окруженные мошкарой, цветные фонарики, под зеленью берлинских улиц. Чахлые деревья, чахлые девицы на углу Мотцштрассе. Все мы – бессонные русские – иногда до утра бродили по этим улицам, где днем чинно ходят в школу чахлые немецкие дети – те, что родились в эпоху газовых атак на западном фронте и которых перебьют потом под Сталинградом»[18]. Ирина Одоевцева, вспоминая свой первый бал в русском Берлине (который к тому же оказался первым настоящим балом в ее жизни), пишет об охватившем ее разочаровании: «Нет, опять ‘все не то и не так’. Наши балы в Петербурге были совсем другие – в них было что-то великодержавное, какое-то трагическое величие и великолепие. /…/ А здесь все мелко и плоско, на всем какой-то налет мелкобуржуазности, мелкотравчатости. Все очень прилично и чинно и должно, казалось бы, нравиться – и оркестр, и сияющие люстры, как в зеркале, отражающиеся в навощенном паркете, и кусты цветов в кадках, и буфет в глубине зала с батареей бутылок, тортами, пирожными и сандвичами. А вот мне не нравится, совсем не нравится. Я, оглядевшись, даже начинаю испытывать мне малознакомую скуку»[19]. О Берлине (русском) 1933 г. писал Зинаиде Шаховской один из ее корреспондентов: «Часть места в кафе занимает выводок «берлинских поэтов», главная достопримечательность которых – собственные автомобили, на которых они порой возят поэтов парижских, но парижские все никак не считают их парижанами и говорят: «вы» и «мы». Да и то: у берлинцев свои, семейные, провинциальные замашки»[20].

Еще менее привлекательной выглядит в воспоминаниях и письмах эмигрантов русская Прага. Борис Лазаревский не без яда утверждал, что Чехия – это «страна, в которой Е. Н. Чириков – это Лев Толстой, а Вас. Немирович-Данченко – это Достоевский», и категорически заявлял, что он бы «не хотел быть там Мопассаном даже»[21]. Владислав Ходасевич писал А. И. Ходасевич 21 октября 1923 г., что «Прага – бездарное место с совершенно озверелой эмиграцией», а в письме своему приятелю А. Бахраху от 7 ноября того же года сравнивал пражских русских с пассажирами российского спального вагона 3-го класса, которые «(бухгалтеры, земские статистики, учителя, чиновники контрольной палаты, землемеры) – вылезли на станции «Прага» и закусывают в буфете. Колбаса, сыр, чай («свой кипяток») – и просаленная бумага. /…/ Люди здесь честные, не спекулянты. Кроме хороших убеждений, обладают удивительно толстыми задами. /…/ Пишут через ять, но без твердых знаков»[22]. Невысокого мнения о Праге был и «эмигрантский космополит» Анатолий Штейгер, находивший, что там «многое после Парижа странно – иной тон и стиль чуть все-таки московский»[23]. И Берберова признавалась, что «не смогла по-настоящему оценить Прагу: она показалась /…/ и благороднее Берлина, и захолустнее его»[24]. Типологически сходное впечатление от города сложилось у художника Евгения Климова, попавшего в Прагу из Риги в 1944 г.: «Чарующая, блестящая, нарядная и живая Прага не стала мне близкой. Все ее красоты остались вне моего восприятия. Я не сомкнулся с ними,, не увлекся ими, остался холоден к их прелестям. Эту чуждость Праги я так и не преодолел. Внешний ее блеск казался мне неоригинальным и неподлинным. Все архитектурное обличье напоминало то одно, то другое. Самодовлеющих ценностей архитектуры в Праге я не замечал, сами чехи были мне совсем далеки. Различные культурные влияния и особенно различие религии наложили такой отпечаток, что славянская общность не помогала делу общения. Со стороны чехов чувствовалось всегда некое высокомерное отношение ко всему остальному славянскому миру, к Росси в том числе, при весьма поверхностном знании культурных ценностей России, а это создавало атмосферу, мало пригодную для взаимного понимания. Конечно, тут бывали исключения, но вообще мы жили в разных мирах»[25].

Вероятно, дело не только в том, что почти все из цитированных текстов принадлежат парижанам или людям, бывавшим в Париже достаточно часто, хотя этого обстоятельства нельзя не учитывать. Вместе с тем, у каждого из городов, ставших центрами русского рассеяния, были своя история, своя судьба, свое лицо и свой дух – и все это не могло не наложить отпечаток как на коренных жителей, так и на осевших в том или ином центре эмигрантов. Давно не оспаривается мнение, что отношения города и человека складываются в режиме притяжения – отталкивания: тот, кто не может «притянуться», отталкивается навсегда и либо стремится сменить среду обитания, либо превращается в вариант «внутреннего эмигранта». Тот, кто остается, осознанно и/или неосознанно приспосабливается к специфике города – вернее, город приспосабливает его к себе. Можно без большого преувеличения утверждать, что не только человек выбирает город, но и город производит достаточно жесткий отбор «своих» жителей, а затем «ваяет» их, как скульптор, отсекая ненужное и подчеркивая суть. Результат этого процесса сказывается на личности той или иной персоны, на образе его/ее жизни, на восприятии действительности – и на творчестве, если речь идет о людях творческих профессий. Иными словами, город задает не только стиль жизни, но и ракурс видения мира, и стилистику создаваемых текстов. Поэтому столь отличны друг от друга запечатленные в эмигрантской поэзии Париж, Берлин, Рим, Прага, Варшава, Нью-Йорк – поэтому же так по-разному писали об одном и том же городе те, кто принял его, и те, кто не смог принять; те, кто в нем постоянно жил, и те, кто приезжал «на гастроли». У разных «гастролеров» тексты об одном и том же городе тоже получались разные – и не только из-за различий творческой манеры. Для подтверждения сказанного достаточно сравнить берлинские стихи Ходасевича («Дома – как демоны, / Между домами – мрак; / Шеренги демонов, / И между них – сквозняк»; «И грубый день взойдет из-за домов / Над мачехой российских городов») и Эристова («Курфюрстендамм. Веселые витрины, / Асфальта зеркало, скользят машины… / Тебя ли, милый город, мне казнить?!»). Или стихотворения Бунина, Одоевцевой и Юрия Иваска (все трое – «гастролеры») о Венеции. Или стихи парижанина Михаила Форштетера, жившей в Чехии и рвавшейся в Париж Марины Цветаевой и поэтов пражского «Скита» о чешской столице. Или варшавские стихи Константина Бальмонта, написанные «на случай» в связи с приездом поэта в Варшаву, со стихами о польской столице жившего там постоянно бывшего петербуржца Льва Гомолицкого или «Гибелью Варшавы» родившейся в Одессе и учившейся в Петербурге парижанки Софии Прегель. Или стихи о Париже, принадлежащие перу поэтов эмигрантской провинции, со стихами русских парижан. Или просто прочесть и прочувствовать «Шанхай» Александра Вертинского, вынужденного обстоятельствами жить в городе, ставшем его последним этапом перед возвращением в Россию. «В Китае я застрял надолго… Близость советской границы рождала в сердце смутные и неясные надежды. Когда началась Вторая мировая война и чувство любви к родине особенно обострилось в сердцах всех честных русских людей, надежды эти еще возросли. Победы советских войск вызвали в душе моей гордость, смешивавшуюся со все усиливавшейся тоской по отечеству», –  писал он в посвященной Китаю главе своих воспоминаний, работу над которыми начал в 1942 г., когда ждал ответа советского правительства на свою просьбу о разрешении вернуться в СССР, и завершил уже в Москве в 1957 г.[26]

Несколько иное положение дел складывалось в балтийских государствах. Многие из живших там в 1920-х – 1930-х гг. не были эмигрантами в строгом смысле слова: они либо оптировали гражданство как родившиеся на этих территориях, либо оказались эмигрантами «автоматически», поскольку жили в Прибалтике, когда начались российские исторические катаклизмы, т. е. русские представляли собой не только эмиграцию, но и русские меньшинства (отчасти это относится и к русским в Финляндии и Польше). Кроме того, там «не было того отрыва от родной почвы, который существовал на Балканах и еще больше – в странах Западной Европы. Имелось там не только активно защищавшее свою русскость меньшинство, официально представленное в парламенте, но и русский пейзаж, русский фольклор, русский коренной язык и не пересаженное на чужую почву православие»[27].

Соответственно, столицы новых государств, бывших совсем недавно частью обширной Российской империи, не были для оказавшихся там русских абсолютно чужими – напротив, они самим своим существованием словно напоминали о недавнем прошлом. Таллин, например, в эмигрантских текстах долго оставался Ревелем, сохраняя название времен Империи, и в описаниях его поэты и прозаики охотно использовали ставшие привычными клише: «старинный город», «узкие улочки», «готические шпили и здания» и т. п. Вместе с тем, нередки в эмигрантских текстах и описания Таллина как современного города, живущего полной жизнью и радующегося ей. Очень интересно сопоставление Таллина и Риги в статье бывшего петербуржца, жившего в эмиграции в Эстонии, затем в Латвии, Петра Пильского: «Рига – строгая пожилая дама. Ревель – молодой человек, носящий древнюю фамилию, зеленый росток седого генеалогического дерева. /…/ Рига – домосед. Ревель – фланер. Рига – словесная скупость. Ревель – несмолкаемый разговор. Рига – степенность. Ревель – подвижность и спех. Рига – бюджет, расчет и умеренность. Ревель – безудержность и мотовство. Рига – парный лакированный выезд. Ревель – мчащийся автомобиль. В чертах у Риги есть суровость. Из глаз Ревеля струится веселый, сияющий блеск, блеск беззаботности и расточительности»[28].

В описании рижанки Сабуровой, напротив, Рига, несмотря на свой возраст и свою деловитость, вовсе не выглядит «чопорной старой дамой» – она окутана романтическим флером старины, но при этом вполне современна, наполнена красками и звуками живущего полной жизнью города и овеяна свежим морским ветром. «Узкие кривые улочки в ребрах неожиданных и беспорядочных домов сходятся на перекрестке с разливным асфальтом широких бульваров в липах. /…/ С розового гранитного мостика через канал, у главного входа в Старый Город – на Известковую, разбегаются твердые дорожки лиловатого от осенней сырости песка. Слева – огибают Колоннадный киоск с пестрой суматохой журнальных обложек, изливаются вокруг фонтана, перед высокой белой Оперой, дальше, вплоть до грохочущего вокзала. Справа – стремительно летят вниз и сразу весело карабкаются спиралью на Бастионную Горку. /…/ Ранняя готика семисотлетнего собора, кружевные завитушки Иоганнес-кирхе, забравшийся под самое небо золоченый петух Петровской колокольни. Она построена в три пролета из крепчайшего дуба, с тремя куполами зеленой меди, и с нее видно море. Это – символ Риги, неотъемлемый знак, страж и покровитель. /…/ Витрины дорогих магазинов на Известковой залиты светом. Хрусталь, шелк, цветы, груды конфет. Прорезав Старый Город, вобрав в себя все улицы и закоулки, Известковая суживается, тускнеет и выбегает под звезды темного неба на Ратушной площади. Справа – колонны городской библиотеки. Слева, через глубину площади тянется фронтон Дома Черноголовых – каменная поэма. В этом доме затянуты гобеленами стены и в парадных залах портреты шведских королей и русских царей. В нишах стынут рыцари в латах, над дверьми гербы, окна в расписных стеклах. На площади перед домом на невысоком пьедестале рыцарь сторожит город. За несколько шагов до набережной извиваются узенькие переулки. /…/ Переулки вливаются в ларечные ряды с навесами – пестрый, грохочущий днем рынок. Набережная обрывается гранитными плитами над мутной водой. На чугунные тумбы причалов захлестнуты концы, покачивающиеся рыбачьи шхуны, буксиры, пароходы. На пристани визжат весело несущиеся трамваи с разноцветными огнями номеров. Вдоль набережной качаются, как прирученные звезды, огни фонарей. После запутанной скученности Старого Города – синий простор»[29].

В августе-сентябре 1929 г. Ригу и Таллин посетил парижанин Андрей Седых, парижский корреспондент рижской газеты «Сегодня». Он сравнивает две балтийские столицы на основании иного признака – черт «русскости», сохранившихся в каждой из них. «Я ехал по главным улицам Риги – десять лет тому назад бывшей русским губернским городом, а теперь ставшей столицей Латвии. /…/ приятно было видеть вывески не только на латышском, но и на русском языке. Когда проезжали мимо монументального православного собора, зазвонили к вечерне. Старушка в платочке, торопившаяся куда-то, остановилась посреди площади и истово перекрестилась на купола… И этот спокойный вечерний звон, и эта богомольная старушка разом напомнили о России; Рига теперь латышский город, это чувствуется на каждом шагу, но русского здесь осталось бесконечно много, и, к чести латвийского правительства, надо сказать, что этот русский дух не особенно стараются искоренить /…/ Первое впечатление, когда подъезжаешь к Ревелю: Вышгород, старинная крепость на горе, острые шпицы башен и огромные, сияющие тусклой позолотой купола Александро-Невского собора. Собор этот в последнее время много заставил говорить о себе. Ровно год тому назад в Государственное Собрание внесен был законопроект о сносе ужасного «наследия русского режима» /…/ Мотив – собор мешает правильной планировке Вышгорода, где расположены все правительственные учреждения. Кроме того, он нарушает «эстонский стиль» города /…/ Целый день я ходил по городу, разыскивая эстонский стиль /…/ Эстонского стиля я не обнаружил /…/ Потом я бродил по городу, отыскивая следы России. Их было мало, гораздо меньше, чем в Риге. Не видно русских вывесок, не слышно русской речи. Что-то от немецкого городка, чистого, делового, работящего»[30].

Впрочем, ни территориальная близость балтийских стран к России, ни отмеченная многими «русскость» Риги, ни веселая беззаботность Таллина, ни красоты балтийских столиц не спасали русских поэтов от ностальгических настроений и типичной эмигрантской тоски, фоном для которых становились средневековые панорамы городов с их стремящимися ввысь готическими шпилями, морские панорамы и «плоские» песчаные пейзажи балтийского побережья.

Особое положение в диаспоре занимал Харбин. «Харбин был международным скороспелым городом, где сравнительно недавнее 20-летнее сосуществование и общие труды народов Китая и России создали оригинальный и сильный гибрид. /…/ Я думаю, что Китай, принявший в пору 1920 года большую порцию, тысяч до 200, «беженцев из России», предоставил им такие условия, о которых они могли разве что мечтать… Работали все инженеры, врачи, доктора, профессора, журналисты. Все могли делать, что угодно /…/ и в общем люди жили по-русски, попросту, соблюдая обычай: на Масляной ели блины, катались вместо троек на рикшах, а на Пасху ходили по улицам и умилялись, слыша звон колоколов: в церквах шла служба. В общем, жить было можно – и жить неплохо: дешево, сытно, спокойно, не разбирая, кто жил в «полосе отчуждения КВЖД», кто в Никольск-Уссурийском или во Владивостоке, – жизнь сливалась в одно русло. Вся КВЖД, вся Уссурийская железная дорога, наконец, Владивосток – все было своеобразной страной – Дальним Востоком, – которая делала свою политику. Эта политика опиралась на старые административные и общественные учреждения, покуда уцелевшие в революционной переборке. Тут были и биржевые комитеты, и торговые палаты, и высшие учебные заведения, и средние школы, как китайские, так и русские, две железные дорого, банки /…/ и все вообще, что оставалось от дореволюционной России и, как-то изворачиваясь, продолжало свое существование. Были и газеты, а значит, было, так сказать, общественное мнение. А главное – все эти российские граждане жили под властью ДВР (Дальне-Восточной республики – О. Д.) и пользовались правом представительства и участия в народных собраниях»[31]. С цитированными воспоминаниями Всеволода Иванова перекликаются мемуарные заметки Лариссы Андерсен: «Харбин – особенный город. Это сочетание провинциального уюта с культурными возможностями я оценила позднее, когда из него уехала. /…/ В Харбине действительно было все, что нужно для молодежи /…/ и не только забавы, и не только для молодежи, а еще опера, оперетта, драма, концерты, лекции, библиотеки, прекрасный оркестр летом в парке Железнодорожного собрания. А какие встречались люди! Профессора, писатели, художники, архитекторы – все ведь были выброшены событиями на тот же берег, что и мы. Мы не отдавали себе отчета, как нам повезло в культурном отношении. И все это было доступно, и все мы говорили по-русски, и все мы были равны»[32].

К сожалению, город Харбин практически не представлен в творчестве живших там молодых поэтов, образовавших «Чураевку», – самое известное из дальневосточных литературных объединений. По мнению «гордости» «Чураевки» Андерсен, городу не нашлось места в стихах «чураевцев» в силу их молодости и свойственного этому возрасту восприятия жизни: «Нельзя сказать, чтобы стихи нашего кружка отражали окружающее: ни особенности нашего города, ни эмигрантской ностальгии в них почти не было. У нас не могло быть много воспоминаний. Мы жили «теперь» и писали о своих переживаниях и чувствах, которые, как и мы сами, росли и требовали выхода»[33].

В Шанхае, куда многие харбинцы вынуждены были перебраться в середине 1930-х гг., жизнь была иной, и сами поэты стали к тому времени иными – все это не могло не отразиться на отношении к городу и на том его облике, который оказался запечатленным в стихах.

 

«Свое-чужое-свое»

Месяцы эмиграции незаметно превращались в годы, годы складывались в десятилетия, и «чужое» постепенно становилось «своим». Однако и исконно «свое», российское, не желало быть окончательно вытесненным; прошлое властно вторгалось в настоящее – образ Петербурга выталкивался из глубин памяти и накладывался на образы «чужих городов». В самом упрощенном виде это проявлялось в текстах на уровне сопоставления: Петербург сопоставлялся с Парижем, Берлином, Лондоном, Варшавой, Венецией, Нью-Йорком. «В Варшаве было много военных. Их разнообразная блестящая форма – шпоры, палаши, эполеты – напоминала времена старого Петербурга, Петербурга блестящих гвардейских полков, балов и кутежей», –  пишет Вертинский о Варшаве 1920-х гг.[34]. «В этом городе, как я его увидела тогда и как видела потом, много лет подряд, –  вспоминает Берберова о своей первой встрече с Нью-Йорком, –  есть тоже что-то умышленное и та единственная смесь функционального и символического, которая есть и в нашей бывшей столице. Здесь тоже, может быть, кто-то стоял «дум великих полн» и решал, что именно на этом месте «будет город заложен» и кусок земли куплен у индейцев. Там – болота и туманы, здесь – черные скалы, на которых надо было строить жилища, там – вьюги и метели, здесь – субтропическая температура иногда три месяца в году. Это не стало помехой. Водные пространства и особый свет, идущий от них, придают всему тот же характер призрачности и временности, или вневременности, или безвременности. Москва, Лондон, Рим, Париж стоят на месте. Ленинград и Нью-Йорк плывут, расставив все свои паруса, разрезая бушпритом пространство, и могут исчезнуть – если не в действительности, то в видении поэта, создающего миф, создающего мифическую традицию на основе прочувствованного» (курсив автора – О. Д,)[35].

Сопоставление всегда оказывалось в пользу бывшей российской столицы. «И в этой сутолке всемирной, / Один на целый мир вокруг – / Брезгливо поднял бровь Ампирный / Гранитный барин Петербург!» –  писал Агнивцев в Тифлисе в 1921 г. – строго говоря, еще не сделавшись эмигрантом, но уже стоя на пороге эмиграции. Впоследствии эти и другие его стихи о Петербурге были переизданы в Берлине в 1923 г. под названием «Блистательный Санкт-Петербург», и книга стала первой из немногих изданных в эмиграции сборников одного автора, целиком посвященных столице Империи. А сам автор в конце 1922 г. вернулся в Советскую Россию, чем вызвал негодование в эмигрантских кругах, что, однако, никак не сказалось на популярности книги. Вероятно, благодаря ее главному герою.

Владимиру Корвин-Пиотровскому в «Берлине тяжелом» снится «лед, сжавший черную Неву, / И в бездне – Зимняя Столица», с которой не может равняться Венеция. Живущая в том же Берлине Вера Лурье, «подавив одиночества душную скуку», мечтает «оглянуться назад» и увидеть «то, что больше преданий и памяти Рима», – «этот тихий, вечерний, родной Петроград». Парижанин Владимир Верещагин в цикле «Из парижских мотивов» сравнивает две столицы: «Какая разница! Париж и Петроград!»; «Париж совсем сошел с ума, / Вообразив на самом деле, / Что этот холод и метели – / Санкт-Петербургская зима». Татьяна Гревс тоскует в Париже о закате «на дальней Стрелке», о Фонтанке, Михайловском замке и Летнем саде и вспоминает «мощную Неву», глядя на тихо струящуюся Сену.

Более сложный вариант – взаимоналожение двух культурных текстов, прорастание, просвечивание одного сквозь другой. Один из самых ярких примеров подобного рода в мемуарной прозе – рассказ о «кризисе» в нью-йоркской жизни Берберовой, который автор относит к разряду галлюцинаций. «Кризис» случился в незнакомой Берберовой части города, недалеко от пересечения Бродвея с Чемберс-стрит: «На углу желтое здание было подперто белым с облупленными колоннами, и я увидела себя стоящей посреди Садовой, где-то за Гороховой. И в ту минуту, когда я хотела уже в полном сознании подчиниться кошмару наяву и повернуть к Екатерининскому каналу, чтобы выйти на Казанскую, я поняла, что это вовсе была не Садовая, а угол улицы Рокетт и бульвара Пармантье»[36]. Образы Петербурга и Парижа, в которых прошла предшествующая жизнь автора, выталкиваясь подсознательным, наложились «картинками» хорошо известных мест на свободное от ассоциаций, не связанное ни с какой определенной «картинкой» незнакомое место нового города.

В стихотворении Николай Туроверова «Как будто бы я в Петербурге…», посвященном памяти петербуржца А. Бенуа, взаимоналожение происходит на уровне имен – сополагаются имена Екатерины Медичи и Екатерины Второй, выступающие как символы эпохи и культуры. Для Туроверова, казака, не имевшего опыта петербургского жителя и знавшего столицу лишь на уровне эмигрантской мифологии, это, вероятно, единственно возможный механизм сопоставления. Москвич Кирилл Померанцев, покинувший Россию в тринадцатилетнем возрасте и с двадцати лет живший в Париже, в стихотворении «Возвращение» описывает путешествие, которое он совершил на мотоцикле по Италии. Реально совершенное автором в физическом пространстве путешествие в стихах приобретает характер воображаемой метафизической ретроспекции: стремительно сменяющие друг друга итальянские пейзажи оборачиваются «кружевной» ночью над Венецией, которая «захлебнулась неоновым блеском, / провалилась на тысячи лет, / и наутро проснулась на Невском». Воображаемая встреча с Петербургом завершается возвращением поэта в реальное пространство Парижа. В поэзии петербуржцев и парижан Ирины Одоевцевой и Георгия Адамовича сквозь золото осеннего Люксембургского сада проступает «цыганская» Черная речка («Золотой Люксембургский сад…») и «взвивается над Елисейской Аркой / Адмиралтейства вечная игла» («Ты здесь, опять…Неверная, что надо…»).

Настойчиво звучащий в эмигрантской поэзии мотив вечности Петербурга «сквозь время» опровергает зловещее пророчество о том, что городу «быть пусту». Прошлое, настоящее и будущее, соприкасаясь, проникают друг в друга; то, что кажется временным, вполне способно обернуться вечным и оставаться таковым до тех пор, пока жива память о нем, сохранившая бывшее когда-то переживание и воплощенная в Слове. В стихотворении, открывающем последний поэтический сборник, составленный им самим, но вышедший в свет посмертно, Георгий Иванов утверждает: «Перемелется все, позабудется… / Но останется эта вот, рыжая, / У заборной калитки трава! / … Если плещется где-то Нева, / Если к ней долетают слова – / Это вам говорю из Парижа я / То, что сам понимаю едва» («Что-то сбудется, что-то не сбудется…»).

 

Примечания

[1] Берберова Н. Н. Курсив мой: Автобиография. М.: Согласие, 1996. С. 317–318.

[2] Вертинский А. Н. Дорогой длинною… М.: Издательство «Правда», 1990. С. 185.

[3] Берберова Н. Н. Указ. соч. С. 262, 263.

[4] Сабурова И. Корабли Старого Города. Рига: Латвийское общество русской культуры; «Даугава», 2005. С. 17.

[5] О петербургском тумане Георгий Иванов писал в «Закате Петербурга»: «Но это не лондонский туман. Туман Петербурга совсем особенный, ни на какой другой не похожий. Он – душа этой блистательной столицы» // Иванов Г. В. Собрание сочинений: В 3 т. М.: «Согласие», 1994. Т. 3. С. 457.

[6] Столица для эмигрантов навсегда осталась Петербургом, несмотря на произошедшее в начале Первой мировой войны переименование; об отношении к новому названию выразительно вспоминал камергер императорского двора, юрист, помощник начальника столыпинского Переселенческого управления, поэт И. И. Тхоржевсикй: «Петроград… Что-то захолустное. И подражать плохим обруселым немцам, наскоро менявшим фамилии! /…/ Петербург был недоволен. Его переименовали не спросясь: точно разжаловали. Позднее, когда война обернулась гибелью, – переименованию Петербурга стали придавать какое-то мистическое значение: сглазили, мол, столицу! /…/ После «Ленинграда» такое отношение стало уже всеобщим. Но тогда, в сиянии первых дней военного подъема, слово «Петроград» промелькнуло хотя и неприятной, неловкой, но не зловещей тенью» // Тхоржевский И. И. Последний Петербург. Воспоминания камергера. Составление и примечания С. С. Тхоржевского. СПб.: «Алетейя», 1999. С. 179.

[7] Весьма убедительным подтверждением данного тезисы может служить объемистый том «Петербург в поэзии русской эмиграции» (СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», Издательство ДНК, 2006), в состав которого вошли 475 эмигрантских стихотворений и/или отрывков из произведений более крупных жанров, посвященных Петербургу. При этом составители тома Р. Тименчик и В. Хазан отмечают в заключении своей предваряющей поэтический корпус книги вступительной статьи, что «петербургские стихи таких известных в эмиграции поэтов, как Г. Иванов, В. Набоков, В. Ходасевич» в антологию не вошли, так как уже были изданы в известной серии «Библиотека поэта». Кроме того, не были включены в состав тома и тексты, художественный уровень которых составители «посчитали несоответствующим определенному стихотворческому минимуму» (С. 57).

[8] Ср. цитируемое Тименчиком и Хазаном утверждение журналиста и драматурга И. Колышко (псевд. Александр Рославлев): «Не Киев и не Москва, а Петербург дает исчерпывающее понятие о русской мощи» (С. 7); см. также «Закат Петербурга» Г. Иванова: «Все большие дороги русской жизни перекрещивались в одном «невралгическом центре» – Петербурге. Казалось, что все, чем отличается полнота живой жизни от растительного существования, стало привилегией петербуржцев, принадлежало только тем избранным, кто жил в прекрасной столице и дышал ее туманным воздухом» // Иванов Г. В. Собрание сочинений. Т. 3. С. 457.

[9] Терапиано Ю. К. Встречи: 1926 – 1971. М.: Intrada, 2002. C. 185.

[10] Иванов Г. В. Собрание сочинений. Т. 3. С. 457.

[11] Варшавский В. Монпарнасские разговоры // Русская мысль. Париж. 1977. 21 апреля. С. 13.

[12] Этот ряд имен почти неизменно повторяется затем в эмигрантской мемуаристике, ставшей классикой жанра; см., напр., «Курсив» Берберовой, «На берегах Невы» И. Одоевцевой, «Некрополь» В. Ходасевича и др.

[13] Берберова Н. Н. Указ. соч. С. 257.

[14] Яновский В. С. Поля Елисейские: Книга памяти. Нью-Йорк: Серебряный век, 1983. С. 54, 96, 111.

[15] Вертинский А. Н. Указ. соч. С. 186.

[16] Терапиано Ю. Человек 30-х годов // Числа. Париж. 1933. Кн. 7/8. С. 210.

[17] Вертинский А. Н. Указ. соч. С. 172.

[18] Берберова Н. Н. Указ. соч. С. 202, 203.

[19] Одоевцева И. На берегах Сены // Одоевцева И. Избранное. М.: «Согласие», 1998. С. 573.

[20] Шаховская З. А. В поисках Набокова. Отражения. М.: Книга, 1991. С. 149.

[21] Русская Прага, Русская Ницца, Русский Париж. Из дневника Бориса Лазаревского (33 письма Михаила Арцыбашева, Ивана Бунина, Александра Куприна, Ильи Сургучева и др.). Предисловие, публикация и комментарий Сергея Шумихина // Диаспора: Новые материалы. Вып. 1. Париж; СПб.: Athenaeum; Феникс, 2001. С. 663.

[22] Ходасевич В. Ф. Собр. соч.: В 4 т. М.: «Согласие», 1996 – 1997. Т. 4. С. 466– 467, 472.

[23] Письмо к З. Шаховской от 5 июля 1935 г. // Шаховская З. А. Указ. соч. С. 177.

[24] Берберова Н. Н. Указ. соч. С. 244.

[25] Климов Е. Прага. Из воспоминаний о 1944– 45 гг. // Балтийский архив. Русская культура в Прибалтике. Вып. Х. Рига: Даугава, 2005. С. 285.

[26] Вертинский А. Н. Дорогой длинною… М.: Издательство «Правда», 1990. С. 268.

[27] Шаховская З. А. Указ. соч. С. 286.

[28] Пильский П. В Эстонии // Сегодня. Рига. 1922. № 234. С. 2.

[29] Сабурова И. Указ. соч. С. 11, 16

[30] Седых А. Там, где была Россия. Париж, 1930. С. 21, 22, 23, 136, 138.

[31] Иванов Вс.Н. Харбин. 20-е годы // Русский Харбин. М.: Издательство Московского университета «ЧеРо». С. 13, 14.

[32] Андерсен Л. Указ. соч. С. 252, 253.

[33] Там же. С. 253– 254.

[34] Вертинский А. Н. Указ. соч. С. 168.

[35] Берберова Н. Н. Указ. соч. С. 555. Ср. с впечатлением Вертинского: «Я не пришел в восторг от Нью-Йорка. Огромный и величественный в центре, дальше он – двух-, трех- и четырехэтажный, обычный, простой, как все города, довольно грязный, в особенности в негритянских кварталах. Тут у каждого дома – кучи мусора, в которые вываливается все – от дохлых кошек до разбитых пианино. День и ночь по улицам Нью-Йорка катится лавина спешащих людей, летят бумажки, подгоняемые ветром, орут газетчики, продавцы, мчатся машины; люди спешат как на пожар, громко разговаривая и яростно жестикулируя» // Вертинский А. Н. Указ. соч. С. 245.

[36] Берберова Н. Н. Указ. соч. С. 568.

 

В заставке использован фрагмент картины Юрия Анненкова «Вид на Пантеон из Люксембургского сада», 1925, Центр Помпиду, Париж

© Ольга Демидова, 2022
© НП «Русская культура», 2022