О жизни и творчестве Татьяны Григорьевны Гнедич (1907–1976), легендарной переводчицы «Дон Жуана» Байрона, 22 месяца переводившей его в одиночке следственной тюрьмы НКВД (ее арестовали 27 декабря 1944 года), а затем отбывавшей – вместе с машинописью этого труда – «свои» десять лет лагерей, хорошо известно. Многие писали и о возникшем вокруг Гнедич в 1960–1970 годах неформальном кружке поэтов и переводчиков, составивших позднее цвет петербургской поэзии (достаточно вспомнить имена поэтов В. Ширали, В. Кривулина, Б. Куприянова, О. Охапкина, Ю. Алексеева, переводчиков В. Бетаки, М. Яснова, В. Топорова…). Куда меньше сказано о ее собственном поэтическом творчестве, хотя в последнее время (в частности, в связи с исследованием блокадной поэзии[1]) о Гнедич стали писать как о поэте, не оцененном по достоинству при жизни (ее первый сборник вышел вскоре после ее смерти), чьи стихи (пусть и не все, но хотя бы некоторые) – в отличие от стихов большинства официальных советских стихотворцев – пережили испытание временем.

В настоящей статье я хотел бы обратиться к нескольким из таких прошедших, на мой взгляд, испытание временем стихов Гнедич с тем, чтобы, во-первых, еще раз привлечь внимание к значимости ее поэтического наследия (увы, до сих пор лишь частично изданного), а во-вторых, для того, чтобы с помощью этих стихов и других источников поговорить о ряде непростых моментов ее биографии, в частности о таких, как отношения Гнедич с ЧК и НКВД, да и с советской властью в целом, что вдвойне интересно, если иметь в виду ее дворянское происхождение и, что называется, «нелегкую судьбу», как и ее миссию в культуре в поздние годы. Стихи Гнедич в этом отношении (а не только в плане чисто эстетическом), как я надеюсь показать, являются важным свидетельством о времени, о себе и путях русской интеллигенции в ХХ века.

 

Т. Г. Гнедич и С. М. Киров

Первое стихотворение, на которое я хотел бы обратить внимание, связано с именем одного из коммунистических вождей. Гнедич и Киров… Казалось бы, странное сближение, а между тем одно из самых сильных (думаю, самое) произведений, посвященных убийству Кирова 1 декабря 1934 года (страшный день – из-за всего последовавшего за ним), принадлежит именно Гнедич. Приведу это стихотворение по изданию, составленному ее ученицей[2], а затем дам исторический комментарий, который в издании Усовой (и где бы то ни было еще) отсутствует. Вот этот текст:

Первое декабря 1934

Памяти С. М. Кирова

Белые улицы. Редкие фразы.
Что-то почему-то похоже на сон:
Грозно-большой и без повода праздный
Город в уборе лент и знамен.
В странном покое необычаен,
Тяжко пространство загородив,
Вот он лежит на досках окраин –
Не то притворяясь, не то застыв.
Вот его облик, почти вчерашний –
Снега неровная пелена.
Еще на Охте совсем не страшно,
Еще на Выборгской – тишина…
Но что-то восходит, нарушая
Сознанье, что вечер тих и прост,
Тише, и тише идут трамваи,
Ближе и ближе Литейный мост.

В этих изломах темных движений
Что-то уже, несомненно, есть,
По направленью теней и скоплений
Чувствуешь – вот оно, где-то здесь!
Вот она здесь, за темным потоком,
В толпах змеящаяся едва,
Эта недоброго кровоподтека
Трещиновидная синева.
Ее извивы ведут напряженно
К тому, что еще скрывают дома,
К тому, чьим ужасом затаенным
Ночь замыкается, как тюрьма:
Черною кровью густеют колонны,
Марлей кровавой свисают знамена,
Рана в затылке… Конец… Тьма…
В улицах грозен немеющий вечер,
Факелов белых спичечный свет…
Движенье стало… Сорвался ветер…
Доктора!
В городе пульса нет!

Удивительная и очень сильная, на мой взгляд, вещь – достойная войти даже в самую взыскательную антологию стихов о Городе. Но дело, конечно, не только в поэтической силе этого стихотворения (как заметила Юлия Трубихина, его метрика и некоторые рифмы восходят к гумилевскому «Заблудившемуся трамваю»[3]), но и в его неожиданной (лично для меня) точности и проникновении в суть вещей. Выстрел в Кирова – это выстрел в Город, предвестие будущих тюрем и убийств: «Ночь замыкается, как тюрьма: / Черною кровью густеют колонны, / Марлей кровавой свисают знамена…».

Но откуда все же у 27-летней Татьяны Гнедич, увлеченной, как мы знаем из ее биографии, в это время языками и не особо актуальной для тогдашней советской действительности английской поэзией XVIII века, такое личное отношение к происшедшему, да и к самому Кирову, ведь стихотворение, хотя в нем и нет обращенности именно к нему и горя по поводу именно его смерти (оно намного шире), формально посвящено его памяти (если только посвящение не было вписано Гнедич ради, так сказать, «конспирации», не говоря о том, что опубликовать в советское время эти стихи без такого посвящения было бы невозможно[4]).

Как бы то ни было, важный свет на стихотворение проливает дошедшее до нас заявление в Комиссию партийного контроля при ЦК КПСС, которое Гнедич написала 1 декабря (то есть в годовщину этих событий) 1961 года[5]. Из него мы, в частности, узнаём, что в 1932 году, когда она была студенткой Ленинградского университета, Гнедич «познакомилась с Раисой Михайловной Медведь, которая в то время тоже училась в университете на первом курсе того же (филологического) факультета». По просьбе последней Гнедич занималась с ней дополнительно английским языком. В университете Р. М. Медведь, жена Ф. Д. Медведя (в тот момент полномочного представителя ОГПУ СССР по Ленинградской области и начальника УНКВД ЛО) «обучалась под своей девичьей фамилией Левитина (правильно Левитт. – Г. Б.)». Знакомство с нею «длилось два года и перешло в очень дружеские отношения». Так что Гнедич через свою ученицу познакомилась и с ее мужем и нередко посещала их дом (по адресу Добролюбова, 19).

Далее Гнедич сообщает, что «С. М. Киров часто бывал в семье Медведя» и что она «лично, в дневные часы, бывая у Раисы Мих<айловны>, несколько раз видела Сергея Мироновича», который тепло относился к Ф. Д. Медведю, его жене и их сыну. В свою очередь, «Ф. Д. Медведь относился к С. М. Кирову с огромным уважением и любовью». И далее Гнедич сообщает самое главное: «После гибели С. М. Кирова – 2-го декабря – я была у Раисы Михайловны. Мы встретились, и она сразу разрыдалась и стала с отчаянием рассказывать о случившемся. Рассказывала она следующее: Филипп Демьянович Медведь за 2–3 месяца до катастрофы лично докладывал т. Ягоде о том, что против Николаева имеется тяжелый компрометирующий материал <…>. …и повторил свои соображения Молотову. Имя Молотова Р. М. Медведь упоминала много раз и говорила, что Молотов якобы по приказанию Сталина велел “пока воздержаться” трогать Николаева – но продолжать следить за ним. После гибели С. М. Кирова (по словам Раисы Михайловны Медведь) Сталин сам приехал в Ленинград и лично допрашивал Николаева. Это обстоя­тельство Раиса Михайловна считала самым отягчающим, как доказывающее, что “им было о чем говорить”. 2-го декабря и в последующие дни Раиса Михайловна, будучи в состоянии откровенного отчаяния – открыто говорила, что Молотов “не смеет обвинять в халатности Медведя”, т<о> е<сть> он-то, Молотов, лучше всех знал, как Медведь был встревожен материалами против Николаева. Медведь даже лично предупреждал С. М. Кирова быть осторожным и не ходить пешком на работу, т<о> е<сть> Николаев ведет себя подозрительно. На это предупреждение (по сл<овам> Р. М. Медведь) Сергей Миронович рассмеялся и назвал Медведя “паникером”».

Далее Гнедич сообщает, что «в декабре 1934 года Ф. Д. Медведь был арестован и отправлен в Москву для следствия», а Р. М. Медведь особенно возмущало то, что его обвинили в халатности, хотя именно он своевременно и заранее предупредил о подозрительном поведении Николаева. «В 1937 году Ф. М. Медведь, уже будучи выслан в Сибирь, был арестован и приговорен к высшей мере. Раиса Михайловна тоже была арестована и умерла во время следствия». Пропал (вероятно, погиб) и их сын.

Помимо исторической ценности изложенного выше документа[6] он, несомненно, является важным контекстом для восприятия стихотворения Т. Г. Гнедич. Очевидно, что за этим произведением и таким личным восприятием происшедшего стоит нечто большее, чем обостренное зрение поэта. Гнедич знала то, что не знали другие; это не отменяет, впрочем, неоспоримого факта поэтической, а в какой-то степени и сверхпоэтической – ибо тут уже нечто большее, чем просто эстетика, – силы этого стихотворения.

Вместе с тем изложенный выше документ вызывает новые и новые вопросы о жизни и судьбе Гнедич, наиболее острый из которых – о ее отношениях с НКВД.

 

Т. Г. Гнедич и НКВД

Не странно ли, что при своем происхождении и интересах Гнедич так тесно (не всякому ведь доверяют такие тайны) общалась с женой высокопоставленного сотрудника НКВД и им самим? Да и родной брат Раисы Михайловны Евгений Левитт был начальником 2-го отделения 3-го отдела УНКВД ЛО и имел непосредственное отношение к массовым арестам. Как это вышло, что девушка из дворянской семьи, занимавшаяся такими возвышенными вещами, как языки и поэзия, не почувствовала нравственного барьера, который остановил бы ее от дальнейшего сближения, когда она узнала, кто такая ее институтская соученица? Это вызывает сильное недоумение, особенно если учесть сложившиеся представления о Т. Г. Гнедич – бывшей лагернице, поддерживавшей в 1960–1970-х нонконформистскую литературную молодежь.

До нас, однако, дошли три главы автобиографической[7] поэмы Гнедич под красноречивым названием «После “Возмездия”» (первые две главы написаны в 1953–1956 годах, то есть в переходное от сталинизма к хрущевской оттепели время[8]), в которой она сама, как бы продолжая дело Александра Блока, старается осмыслить лично-семейные причины принятия революции и новой жизни, при этом уделяя немало внимания и «чекистской» теме, вероятно, и сама для себя стараясь что-то важное понять в своей судьбе.

В целом эта поэма, написанная октавами (влияние работы над переводом «Дон Жуана»), – чрезвычайно ценный автобиографический документ; как в магическом кристалле, здесь можно увидеть судьбы многих прошедших сходный путь при примерно таких же «начальных условиях». Здесь нет возможности обсуждать все нюансы и перипетии поэмы, скажу лишь о том, что относится к интересующей нас в особенности теме, – об отношении Гнедич к ЧК и вообще советской власти. Эта тема подготавливается рядом других, начиная с самых ранних детских впечатлений.

 

Молитва о Сибири

Рассказывая о своей семье, Гнедич упоминает один важный эпизод в ее истории – родной брат ее матери (его могилу на семейном кладбище в родовом имении они с мамой часто посещали) был «политическим» (радетелем за народное дело) и погиб в Сибири, в ссылке от болезни, полученной при этапировании туда из тюрьмы: «Я знала, что в могиле мамин брат / (Его лицо я по портретам знала: / В студенческой фуражке… ясный взгляд, / Задумчивый и несколько усталый…); / Он умер десять лет тому назад / В сибирской ссылке: это я слыхала – / Его туда жандармы из тюрьмы / Везли в большой мороз среди зимы… // А умер он весною. И упрямо / Решив его предать земле родной, / Его в гробу везла из Бийска мама, / За ним поехав этой же весной… / (Конечно, никогда об этом прямо / Никто не разговаривал со мной, / Но я давно привыкла ткать узоры, / Обдумывая взрослых разговоры!)» (С. 106).

Отсюда, как рассказывает Гнедич, в ее семье презрение к жандармам, так что, когда к ним в гости зашла вышедшая замуж за жандармского офицера дочка соседа вместе с мужем, ему не подали руки, а он, возмутившись, гордо вышел (С. 99). Отсюда и мечты юной Татьяны (совпадение с онегинской Татьяной, конечно, не случайно), возникшие в связи с этой семейной историей, о которой с долей самоиронии повествует поэтесса много лет спустя, уже по выходе из лагеря: «…Картинку где-то все-таки нашла я: / Окно с решеткой, за окном – весна, / И юноша, как будто размышляя, / Стоит в халате сером у окна – / Лицо больное, честное, печальное / И на руках браслетики кандальные…». Отсюда, наконец, и ее собственная детская мечта о том, чтоб посидеть в тюрьме за что-то очень важное: «Я думала об ужасах неволи, / Нарочно долго силясь не уснуть, / О кандалах, о безысходной боли / От кашля, разрывающего грудь, / И мне казалось, нет заветней доли, / Как посидеть в тюрьме когда-нибудь! / И пострадать за что-то неизвестное, / Как все страдают – лучшие и честные» (С. 107). Можно сказать, что именно тогда, в этих детских мечтах, Гнедич заключила первый завет со своей судьбой.

Она вполне сознавала это, когда при совсем других обстоятельствах, в лагере, написала одно из своих самых проникновенных и глубоких стихотворений (лето 1948-го, Новое Лисино; С. 56):

Сияет день зеленой далью детства,
Мечтой молитв, протяжным звоном трав,
Прекрасный мир – наивных грез наследство –
Все так же тих, глубок и величав…

Что снится мне в его зеленой шири?
Какой мечте я верю и молюсь?
Твоей тоске, твоей святой Сибири,
Твоей былинной молодости, Русь…

Не потому ль в безоблачное лето
Под тихий шум отечественных лип
Меня томил мерещившийся где-то
Чужих скорбей, чужих страданий хрип.

(Вот эта строфа, я думаю, как раз о своих детских мечтах, от которых в следующей строфе Гнедич переходит к своему нынешнему положению.)

Зато теперь израненные годы
Врачует мне зеленый шелест трав,
И светлый храм торжественной природы
Все так же тих, высок и величав.

И в малых днях младенческого счастья,
В мечте молитв, в зеленой тишине,
Я нахожу желанное участье,
В котором жизнь отказывает мне…

Не все в этом стихотворении легко понять (в настоящей поэзии и должна оставаться какая-то нередуцируемая тайна), ясно одно: Гнедич связывает воедино свое детство, детские мечты (ей и было-то перед революцией 1917-го всего десять лет!) со своим настоящим и обретает какую-то цельность, связность судьбы, коррелятом чего оказывается и прекрасное стихотворение. Это совсем не обычные лагерные стихи (даже среди лагерных стихов самой Гнедич) хотя бы потому, что здесь не мечта о свободе и тоска по ней, а при всей тяжести внешних обстоятельств гармония и утешение, обретенные в храме природы и поэзии. Но вернемся к главной теме этого раздела – пути принятия революции, советской власти и (самому интригующему) отношению к ЧК.

 

Классовая борьба и нравственный выбор

Вторая глава поэмы «После “Возмездия”» переносит читателей уже в 1919 год, в Одессу времен Гражданской войны[9], когда город был навод­нен бежавшими от большевиков. Я опущу здесь красочное и талантливое, хотя, может быть, и несколько гротескное и сатирическое (опять след работы над «Дон Жуаном») описание «бывших», власть и деньги имущих, которое дает Гнедич, остановлюсь лишь на самом главном. Говоря о двух типичных реакциях на происходящее, она привлекает восходящие ко Льву Толстому архетипы Николеньки Ростова и Пьера Безухова. Вот октава, где упоминается (героический тип) Николенька: «Но эти же красавцы офицеры, / Про эр-эс-эф-эс-эрью говоря, / Теряли благородные манеры / И, становясь толпой офицерья, / Кричали про “решительные меры”, / Кнуты, Сибирь и “батюшку царя”… / Гневясь на чернь, Николеньки Ростовы / На все бесчинства барские готовы…» (надо ли напоминать, что «Сибирь» тогда значила для юной Татьяны). Другой архетип (созерцательный) Пьера позволяет Гнедич дать общую и более объективную картину классовой борьбы: «И только Пьер – взволнованный чудак – / Приглядывался к жизни, брови хмуря, / Он слышал грозных толп державный шаг / И страшные раскаты буйной бури, / И выкрики корнетов-забияк, / Что это просто “бунт и бескультурье”, / Что офицерским кличем “с нами Бог!” / Легко согнуть “хамье” в бараний рог» (С. 114).

В следующей октаве Гнедич говорит о главной военно-политической причине поражения белых, как она тогда это услышала и поняла: «Но, многолетним опытом богаты, / Молчали генералы-старики, / Предвидя, что последствия утраты / Сермяжных масс опасно велики, / Что не осилят русского солдата / Отборно-офицерские полки, / Что впереди нелегкие сраженья / И грозная опасность пораженья» (С. 114, 115). Среди воевавших по большей части на стороне белых казаков она выделяет тоже два типа. Первый – представитель «верного народа» Козьма Крюков (герой Первой мировой войны, чей подвиг, как сейчас известно, был сильно раздут тогдашней пропагандой); для Гнедич это типичный казак «проверенной породы» из тех, что «рубали демонстрации с плеча / С веселым озвереньем палача». Но этот тип, замечает Гнедич, «господам романтикам на горе» сменился другого типа казаком (типом Григория Мелехова), который «Плевался, матерясь, в кого попало – / И в Бога, и в господ, и в генералов…» (С. 115). Таких казаков приходилось терпеть ради борьбы с красными, надеясь, что после победы с ними «разберутся» «как-нибудь». Картина довольно безнадежная.

Но важнее этой военно-политической и социальной диспозиции для Гнедич, как она это описывает в исторической ретроспективе, был аспект нравственный. Лучше всего его суть передает предпоследняя октава второй главы поэмы, описывающая состояние духа и умов белых уже незадолго до развязки: «И снова, на какое-то мгновенье, / Освободясь от ужаса и тьмы, / В блаженное самоуспокоенье / Впадали благородные умы – / Им снилось лето в родовых именьях, / Алмазный холод питерской зимы, / Театры, клубы, светские забавы, / Цыганский хор и… крепостное право…» (С. 115, 116). Беспощадней этого о последних мечтах бывших, власть имеющих, не скажешь, притом что Гнедич ведь и сама знала всю прелесть жизни в родовом именье, и сама, как она расскажет в следующей главе, мечтала о Петербурге… В самом этом описании уже содержится нравственный выбор.

 

Первый чекист

Наконец, мы подходим к главной теме этого раздела – чекистской. Она появляется в поэме вместе с вхождением в жизнь юной Татьяны Гнедич человека из другого мира, имени которого она не называет. Судя по третьей главе поэмы «После “Возмездия”», встреча с ним произошла там же, в Одессе, после занятия города красными. Гнедич повествует о дружбе с этим человеком, носившей, по крайней мере с ее стороны, оттенок романтический (ей было всего пятнадцать – рано для романа, но в самый раз для первой влюбленности), в чрезвычайно живых тонах, октавами, исполненными легкой самоиронии (говоря о себе в третьем лице – «она»), но вполне передающими тот дух очарования молодости и первого чувства, которое она тогда испытала. С этим представителем нового мира они обменивались тем, чем каждый был богат; она учила его английскому (которому выучила ее «гувернантка – мисс»), а он («крещенный ссылкой и подпольем») учил ее премудрости марксизма, прочитывая через его призму и то, что она не читала, и давно ей знакомое: «В сближенье этом не было романа – / Смущенных встреч, прикосновенья рук: / Она – подросток с косами Татьяны, / А он – латыш, чекист и политрук. / Ей полюбить, пожалуй было рано, / А он ее воспитывал как друг, / Читая с нею и толкуя наново / И Гейне, и Толстого, и Плеханова…» (С. 116).

Гнедич красочно описывает, как, прогуливаясь под руку с этим политруком и чекистом по Одессе, она повергала в ужас тамошних дам из благородных, сокрушавшихся, что девушка из хорошего семейства сошлась с таким человеком. Описывает она, и какие полные ненависти и плохо скрываемой злобы взгляды бросали на ее политрука те бывшие белые офицеры, кто остался в городе, споров погоны, и, как она пишет, «с погонами утратившие честь» (С. 119), то есть, очевидно, не умевшие с достоинством признать своего поражения и вынашивавшие планы мести. Что касается матери Гнедич, то она, в отличие от других благородных дам, не боялась за честь дочери, не мешала ее дружбе, угощала ее друга чаем «и говорила кумушкам в ответ: / Такой чекист надежней, чем корнет!» (С. 120).

 

НЭП, классовая борьба и ЧК

Начавшись с Одессы 1919–1922 годов, чекистская тема в поэме продолжается и дальше, при переходе к новому этапу в жизни Татьяны Гнедич, когда она в осуществление мечты, возникшей у нее в разговорах со своим политруком, переезжает, чтобы продолжить учебу в университете, в бывшую Северную столицу, о которой долго грезила в своих мечтах (С. 121–125). Вместе с ней помимо сопровождавшей ее мамы отправился туда и ее друг-чекист. Впрочем, их пути потом разошлись, чтобы случайно пересечься ненадолго вновь уже в Ленинграде (я буду называть город так, как Гнедич называет его в поэме, или просто Городом[10]).

Опуская яркое описание противоречивых чувств, которые она испытала при встрече с Городом (нагруженным для нее всем прочитанным, городом Пушкина, Блока и Достоевского и героев его, из которых она выделяет ненавидевших «пошленький быт» (С. 126)), перейду к тому, что для Татьяны Гнедич стало здесь сразу по приезде наибольшим испытанием. Она попала в среду, совершенно чуждую ей (особенно имея в виду новые идейные установки, которые она впитала в себя в общении со своим старшим другом). Но лучше предоставлю слово самой Гнедич, у которой депрессия от города героев Достоевского (как она их восприняла) сочеталась со сложными житейскими обстоятельствами: «Притом и жизнь меня тогда трепала, / Стараясь пришибить и придушить – / В ту пору мне на долю перепало / Из милости у родственников жить – / Я в старый дом купеческий попала, / Где бедный должен только услужить, / Подставить стульчик и поднять платочек, / Да к именинам поднести цветочек…».

Классовое сознание Гнедич (уже не заемное по факту благородного происхождения, а по факту ее собственной жизни) формировалось именно в этих обстоятельствах. И именно в октавах, посвященных пропущенному через личный опыт анализу социальных и классовых противоречий периода НЭПа, в поэме то и дело мелькает упоминание ЧК. Вот она описывает, как «Твердившие недавно пред иконами: / “Чеку и ЧОН[11], Владыко, пронеси!” / C усмешкою шептали потаенною: / “А опыт-то, кажись, не удалси!”» (С. 127), имея в виду, что не удался коммунистический эксперимент, и добавляя, что голытьбу и комсомолию следует «перепороть». А вот она снова упоминает ЧК в контексте затаенной вражды недоповешенных врагов (этих «дикѝх» из «Грозы» Островского) к новому миру: «Дикѝе выползают потаенно, / Как выползают крысы на поля, / Поеживаясь шеями сведенными, / Которым живо помнится петля: / Припрятанными вовремя мильонами / В карманах плотоядно шевеля, / Они вражду скрывали настороженно: / “Чека-то ведь пока не уничтожена!”» (С. 128).

Именно в такую среду и попала Гнедич, со всеми ее новыми идеями и устремлениями (будучи, как она не без самоиронии замечает, пылкой прозелиткой нового быта): «В такую-то семью попала я / С моей мечтой о перестройке быта. / О коей я твердила не тая, / Со всем невоздержаньем прозелита… / Подобная кондовая семья / В штыки, понятно, приняла открыто / Девчонку эту нищую, притом, / Как говорится, явственно “с душком”…» (С. 128), то есть, надо полагать, с «коммунистическим душком».

И хотя в ответ на упреки родственников Гнедич была вынуждена отрывать время от учебы и увлечений (из которых первым была поэзия) на репетиторство – платные уроки, по которым бегала через весь город, это не изменило ее внутреннего состояния. От такой жизни она впала в самое черное отчаяние: «И вот тогда-то гений чернокрылый, / Певец тоски, обид и нищеты, / Поработил своею темной силой / Мои желанья, мысли и мечты» (С. 129). И, как она сама пишет, неизвестно, как бы она пережила все это, если бы не счастливая встреча на Невском с бывшим ее одесским учеником – политруком. Они провели вместе (ходили по музеям и просто общались) две недели, и он вдохнул в нее новые силы.

Гнедич подчеркивает, что это был человек совсем иного типа, не человек Достоевского, а «Герой, каких не знал и не показывал / Больной творец Ивана Карамазова» (С. 130), то есть цельная личность, без «подполья», как можно ее понять. Интересно то, что и в этот раз, хотя Гнедич была уже вполне зрелой девушкой, между ними не завязался роман, не было даже флирта. Вот как она сама это объясняет: «Как брата, как товарища веселого / Я спутника любила моего, / Одна идея нам кружила голову, / Одной лишь общей веры торжество – / Мы никакого искуса тяжелого / Принять бы не смутились за него. / И в этом крайне юном состоянии / Забыли про любовные страдания» (С. 133). Что касается искуса (то есть испытания) тяжелого, то ей его еще предстояло пройти – десять лет лагерей, после которых, собственно, она и написала эти строки.

Как бы то ни было, хотя среда, в которой она была вынуждена жить, на время поставила под вопрос ее веру в те идеи и идеалы, которые она впитала от своего старшего друга, «чекиста и политрука», но встреча с ним снова заставила ее поверить в их будущее и выйти из той изоляции, зависимости, в которой она (психологически и материально) оказалось, живя в нэпманской среде.

Гнедич пришла в комсомол, когда там еще всех «пришлецов приветливо встречали», не стараясь «выявить» классово чуждый элемент (С. 134) и стала в осуществление своей и своего друга мечты сотрудничать с советскими изданиями, преподавать русскую литературу рабочим. Первое сближение с ними опять же не без некоторой доли самоиронии она охарактеризовала так: «Я помню это первое сближенье – / Редакции, рабочие кружки – / Извечную патетику служенья… / Народничества поздние ростки / В ней новое нашли отображенье, / Но как-никак мои ученики / Меня ценили искренно и просто, / И в этом был залог (взаимный) роста» (С. 134).

Подводя итог краткому анализу пути принятия советской действительности девушкой из дворянской семьи, каким Гнедич его изобразила в поэме «После “Возмездия”» (название, кстати, можно понять, если пренебречь кавычками, как «После <совершившегося> возмездия»), можно сказать, что ключевую роль в ее жизни сыграл «чекист, латыш и политрук», ее первая и идеальная любовь. После этого экскурса в обстоятельства становления личности Татьяны Гнедич становится понятней, почему в 1930-е годы, когда через Р. М. Медведь она соприкоснулась со средой людей из высшего городского эшелона НКВД, это не вызвало у нее того отторжения, которое можно было бы ожидать у человека ее происхождения и воспитания.

 

Тайна перевода «Дон Жуана»

К этой же истории личного становления, я полагаю, имеет, пусть и непрямое, отношение уже ставшая легендой история перевода в следственной тюрьме НКВД «Дон Жуана» Байрона, о которой многие писали, но не соотнося, сколько мне известно, со всей биографией Т. Г. Гнедич.

Но прежде всего нужно сказать о ее аресте в декабре 1944 года. По одной достаточно убедительной версии[12], НКВД заинтересовался Гнедич еще в 1941–1942 годах, когда она посещала Большой дом, пытаясь выяснить судьбу друга Льва Гумилева, Акселя-Отто Фридриховича (Антона Федоровича) Бекмана (1909–1942), в которого была влюблена (Аксель Бекман стал прототипом главного героя утраченной поэмы Гнедич «Без вести пропавший Дон Жуан»). Он был арестован сразу после начала войны (в июле 1941 года Бекман и его следователь были эвакуированы в Златоуст на Урал – чтоб спокойнее вести следствие. Особое совещание при НКВД СССР 22 июля 1942 года приговорило Бекмана к расстрелу за «измену родине». Расстрелян 15 августа 1942 года)[13].

Неизвестно, что из всего этого Гнедич рассказали в Большом доме (судя по названию ее поэмы, что он расстрелян, она не знала), но интерес к судьбе такой личности, как Аксель Бекман, не мог не бросить тени на саму Гнедич. И она, особенно учитывая ее важную в идеологическом отношении работу (и в штабе партизанского движения, и как переводчицы на английский блокадных стихов ленинградских поэтов, как и работы в Педагогическом институте, где она стала в конце 1943 года заведующей кафедрой иностранных языков), стала объектом наблюдения «компетентных органов», что в контексте сотрудничества с англичанином Уинкоттом во время перевода блокадных стихов[14] и привело к аресту. Интересно во всей этой истории то, что Гнедич, которая пошла в Большой дом расспрашивать о таком человеке (немец, друг Л. Гумилева!), судя по всему, не вполне отдавала отчет в возможных последствиях подобного рода шага. Объяснить это только ее незадачливостью и влюбленностью затруднительно. Существенно здесь было, я полагаю, то, что Гнедич – как это видно из всей истории ее жизни – не испытывала естественного в отношении НКВД страха, который должен, казалось бы, быть врожденным у человека ее происхождения в тех обстоятельствах. Но, видимо, этого не было, или он был настолько притуплен (всей историей становления ее личности), что любовь к Бекману перекрыла всякую осторожность.

Но еще в большей степени, я полагаю, история отношений Гнедич с ЧК/НКВД сказалась на появлении легендарного перевода «Дон Жуана» Байрона, который был бы невозможен, если бы не характер ее отношений со следователем Иваном Васильевичем Подчасовым, оценившим ее перевод Байрона и создавшим ей условия для работы. Последнее хорошо известно, но следует иметь в виду, что эти уникальные отношения со следователем сложились не на пустом месте. Гнедич была им, судя по всему, несколько очарована и дала ему на себя все необходимые для закрытия следствия показания[15], после чего и получила свои десять лет лагерей. Такое сотрудничество со следователем НКВД, как мне кажется, тоже, пусть и косвенно, связано со всей историей становления ее личности, в которой первой любовью и героем был политрук и чекист.

С другой стороны, можно ведь и так сказать (эта версия дополнительна к предыдущей), что в этом сотрудничестве со следствием сказалась свое­образная мудрость Т. Г. Гнедич, которая приняла удар судьбы как промысел. Ведь еще до посадки, как она рассказывала позднее, она начала выборочно переводить «Дон Жуана» для студентов Педагогического института им. Герцена, где преподавала. Но по причине своей занятости множеством других дел (ведь шла война) могла только мечтать о том, чтобы у нее появились условия для работы над шестисотстраничным текстом совершенно неактуального Байрона. Зато после ареста и во время долгого следствия (22 месяца!) эти условия и создались – не без специфики ее отношения к следователю.

 

Т. Г. Гнедич и «неофициалы»

После всего сказанного нельзя оставить в стороне и вопрос, возникающий в связи с жизнью, творчеством и культурной миссией Гнедич в конце ее жизни. Как это вышло и какое имеет значение, что человек с такой биографией (а мы знаем еще далеко не всё) стал центром притяжения не только молодых переводчиков поэзии (здесь все понятно), но и молодых поэтов, составивших цвет петербургской неофициальной поэзии 1970–1980 годов? Я далеко не первый, кто задался этим вопросом. Так, переводчик Владимир Ефимович Васильев в своих воспоминаниях о Гнедич пишет: «Честно скажу: понять гражданскую позицию Татьяны Григорьевны мне было трудно. Она вроде и осуждала молодых бунтарей (речь о “непонимании” Гнедич студенческих протестов при Хрущеве. – Г. Б.), и одновременно тянулась к ним, причем самым строптивым. Она особенно покровительствовала Борису Куприянову, ныне священнику храма в поселке Александровская (это он освящал мемориальную доску своей бывшей наставницы), Виктору Ширали, Олегу Охапкину и уже покойному Виктору Кривулину – тем молодым поэтам, которым за их оппозиционные настроения был со стороны Союза писателей доступ к печатному станку закрыт наглухо. Молодежь платила Татьяне Григорьевне взаимной любовью»[16]. В этих словах есть неточности, например у Виктора Ширали не в последнюю очередь благодаря рекомендации Гнедич (она за две недели до смерти написала развернутую рецензию на его сборник «Сад»[17]), пусть и очень поздно и куце, первый сборник все же напечатали (1979), да и оппозиционерами в политическом отношении, то есть антисоветчиками и диссидентами, перечисленные поэты не были (их не печатали по другим причинам – эстетической и, так сказать, духовной неприемлемости). Но главное недоумение Васильев выразил более или менее верно: что общего было у члена КПСС Т. Г. Гнедич, первым героем и первой любовью которой был чекист и политрук, и у этой славной когорты неофициальных поэтов?

Понятно, что для них она была не коммунисткой (на это, думаю, смотрели сквозь пальцы, как на рудимент прошлого), а тем, кого в связи с открытием ей 4 декабря 2002 года мемориальной доски Константин Кузьминский назвал «легендарной мамкой, учительницей, лагерницей, поэтом (неопубликован­ного!), хулиганкой, умницей “теткой танькой гнедич” – Татьяной Григорьевной Гнедич»[18]. Характерно, что титула «переводчица» (кем она официально была) в этом списке вообще нет. Зато есть «титулы» поэта, лагерницы и совокупность имен, характеризующих то самое, кем Гнедич была для молодых.

Из поэтов (а она была именно поэтом) старшего поколения, живших тогда в Городе или близ него (Пушкин – еще лучше!), она после смерти Ахматовой была едва ли не единственной, к кому могли прийти молодые поэты и быть оцененными и понятыми (как написал тот же К. Кузьминский, «спасибо Т. Г. Гнедич, она нас – понимала»[19]). А такая оценка не только сверстниками (с этим проблем не было), но и поэтом старшего поколения[20] (да еще из рода знаменитых Гнедичей!), мнение которого и, что не менее важно, его самого как личность по-настоящему уважаешь, имеет в молодости огромное значение. Его признание воспринимается как посвящение!

Но и она в их лице, очевидно, находила благодарных слушателей своих стихов. Ведь не только они, но и она была неофициальным, то есть не печатавшимся, поэтом, а первый свой самиздат в виде школьных тетрадей, куда записывала стихи, она распространяла еще в лагере[21]. Ее коллеги по Союзу писателей (тот же М. А. Дудин, восхвалявший ее как переводчицу) постоянно откладывали издание ее стихов (некоторые из них на самом деле при советской власти и не могли быть напечатаны[22]). Как написала об этом в 1976 году Юлия Вознесенская: «Мой первый и единственный учитель в поэзии <…> Татьяна Григорьевна Гнедич. <…> …автор замечательных стихов, не печатающихся по тем же причинам, по которым не печатаются и наши»[23].

Что касается ее сложной истории принятия революции[24], влюбленности в чекиста, сыгравшего в ее жизни такую важную роль, то это ведь не конец, а начало ее биографии, начало, по отношению к которому она в поэме «После “Возмездия”» встала в позицию некоего «остранения». Отсюда и легкая ирония в отношении самой себя, какой она тогда была. Это не значит, что Гнедич, когда писала поэму, считала свои взгляды того времени, свою то­гдашнюю веру и свой нравственный выбор ошибочными. Такого ощущения не возникает от чтения поэмы, которая во многом является попыткой понять начало своего пути и объяснить его другим.

Факт состоит в том, что ту же роль, какую Гнедич некогда сыграла в отношении рабочей молодежи (а именно проводника высокой культуры), роль органически следовавшую из ее «народничества», mutatis mutandis в конце своей жизни она играла в отношении молодых, не особо (по сравнению с ней) блиставших образованием поэтов, которые, хотя и отличались от рабочей молодежи 1920–1930-х годов, по отношению к Гнедич с ее культурой и жизненным опытом оставались все равно теми, кому была нужна (по крайней мере, поначалу) «мамка», «тетка», «учительница», да и просто чуткий и внимательный читатель и слушатель. Идеологические различия меркли перед лицом более важного – поэзии и человеческих качеств, необходимых для нее.

 

Примечания

Впервые опубликовано в журнале «Звезда», № 2, 2022.

[1] Барскова П. Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов. СПб., 2020. С. 54–62.

[2] Гнедич Т. Г. Страницы плена и страницы славы / Сост. Г. С. Усова. СПб., 2008. С. 19, 20. Цитирую в дальнейшем стихи Гнедич по этому изданию, указывая номер страницы в скобках.

[3] Из обсуждения в Фейсбуке: https://www.facebook.com/grigory.benevich (комментарий к записи от 30 ноября 2021).

[4] Опубликовано впервые в сборнике, подготовленном самой Гнедич, но вышедшем после ее смерти: Гнедич Т. Г. Этюды. Сонеты / Предисл. М. Дудина. Л., 1977. С. 41, 42.

[5] Полностью текст заявления приводится на: http://istmat.info/node/60713 (со ссылкой на: РГАНИ. Ф. 6. Оп. 13. Д. 19. Л. 2–5. Подлинник. Рукопись 1 декабря 1961).

[6] Понятно, что в нем какие-то детали могут не соответствовать фактам (все же это было написано почти 30 лет спустя после событий, о которых идет речь).

[7] Насколько в этой поэме Гнедич точна, то есть нет ли в ней элемента художественного вымысла в том, что касается фактов, это отдельный вопрос (исследовать его я здесь не буду). Даже если в поэме и есть нечто «легендарное», для нас важно то, какой Гнедич хотела видеть свою биографию, – в определенном смысле это даже важнее, чем то, какой она была на самом деле.

[8] Датировка третьей главы в издании, составленном Г. Усовой, отсутствует, но ясно, что она писалась после первых двух.

[9] Из других источников известно, что после начала Первой мировой войны семья перебралась в Москву, а после революции 1917 – в Одессу (см.: https://lavkapisateley.spb.ru/enciklopediya/g/gnedich-532), здесь их и застала Гражданская война и хаос, одной из жертв которого стал ее без вести пропавший в 1920 отец.

[10] Она далеко не всегда его так называла в своих стихах даже в 1940-е г. (ср., например, замечательное блокадное стихотворение «Веселый и нахальный…», заканчивающееся строфой: «Да знает каждый воин / – И вражеский, и свой: / Санкт-Петербург спокоен, / Се – город боевой» (С. 33). Использование, казалось бы анахроничное, этого имени здесь оправдано тем, что Город предстает в ее воображении прежде всего со стороны своей имперского времени архитектуры).

[11] Части особого назначения (ЧОН) – специальные вооруженные формирования, «коммунистические дружины», «военно-партийные отряды», создававшиеся при заводских партийных ячейках, районных, городских, уездных и губернских комитетах партии на основании постановления ЦК РКП(б) от 17 апреля 1919 для оказания помощи органам Советской власти по борьбе с контрреволюцией и т. д.

[12] Островская С. К. Дневник / Подгот. текста и коммент. П. Ю. Барсковой и Т. С. Поздняковой. М., 2013. С. 680 (версия Г. С. Усовой со слов самой Т. Г. Гнедич). Там же. С. 667, 711.

[13] Там же. С. 667, 711.

[14] https://lavkapisateley.spb.ru/enciklopediya/g/gnedich-532.

[15] Гнедич Т. Г. Страницы плена и страницы славы. С. 274.

[16] Там же. С. 371.

[17] https://www.kkk-bluelagoon.ru/tom4b/shirali1.htm.

[18] https://kkk-pisma.kkk-bluelagoon.ru/gnedich1.htm.

[19] https://www.kkk-bluelagoon.ru/tom4b/shirali1.htm.

[20] Важно, что не предыдущего – они соперники, с ними главная литературная борьба, а именно старшего.

[21] Биневич Е. М. Гулаговский самиздат Татьяны Гнедич // Новый журнал. 1994. № 2–3. С. 87–91.

[22] В сборник Гнедич (Этюды. Сонеты. Л., 1977) вошло только одно написанное в лагере стихотворение, да и то догадаться, что оно лагерное, можно только по упоминанию «конвоя фонарей» да по дате: «1950». Из поэмы «После “Возмездия”» (хотя в ней нет ничего антисоветского) вошел маленький отрывок, не раскрывающий саму суть этой поэмы. Даже из блокадных стихов несколько прекрасных не было включено.

[23] https://kkk-bluelagoon.ru/tom5b/julia5.htm.

[24] Следует отдавать себе отчет, что в этой истории мы знаем далеко не все. Например, мы не располагаем текстом сочиненной ею в юности трагедии, о которой рассказывает Руфь Зернова, общавшаяся с Гнедич в лагере: «…поразила меня ее юношеская трагедия: не знаю, была ли она записана. Она не прочла мне ее – пересказала, и только один раз: мистическая трагедия, где речь шла о революции, ее грядущих благодеяниях – о равенстве и свободе (братства, по-моему, не было) и о вполне реальных, уже совершившихся – не знаю, как сказать: злодеяниях? злодействах? попрании законов Божеских и человеческих?

Это было, помнится, что-то вроде начала гетевского “Фауста”, которого Татьяна Григорьевна тоже помнила наизусть (первую часть). Какие-то верховные силы судят русскую революцию, и хоры ведут классовый спор, несколько отдававший, кажется, учебником политграмоты Волина и Ингулова, а в разгар спора поднимается откуда-то из бездны царица Александра Федоровна с окровавленным мальчиком на руках… Кажется, она ничего не говорит – только показывает ребенка. Меня это ошеломило. Убитый царевич – это был ужас и горе моего советского детства, одно из первых моих знаний, с которыми душа не могла примириться. <…>

Потом с годами, когда душа загрубела, я перестала об этом думать, совсем перестала – история, которая была современностью, завалила нас трупами. И вдруг – вот этот образ: царица с убитым царевичем на руках…» (Зернова РА. Это было при нас. Иерусалим, 1988. С. 106, 107).

В этом рассказе отношение Гнедич к революции выглядит более сложно и объемно, чем в ее автобиографической поэме «После “Возмездия”», написанной не в юности, а в зрелые годы (к тому же, вероятно, рассчитанной на публикацию). Видимо, не все о своем отношении к революции (сохранившемся вплоть до 1950-х, когда она в лагере Зерновой пересказывала свою трагедию), Гнедич рассказала в поэме.

 

В заставке использована фотография Татьяны Гнедич работы Бориса Смелова, нач. 1970-х г.

© Г. Беневич, 2022
© НП «Русская культура», 2022