1. PolytroposЧеловек подвижный*

Тот, кто в наши дни применяет слово «одиссея», понимает под ним не более, нежели путешествие, полное излишне долгих блужданий. Такое путешествие может завершиться счастливым концом – прибытием домой, и тогда оно потребует искания смысла в тишине и покое, которое даже и не хотело бы в консерватизме своем думать о скитаниях, если бы они не заканчивались тезисом, подтверждающим, что дома – лучше. Но полное блужданиями путешествие может стать общественным достоянием – и это соответствует современному образу восприятия, который в общем и целом недоверчиво относится к новостям и хвалит долгие поездки – не важно, нравятся ему в принципе одинаково все другие места или одинаково не нравятся. Итак, скажи мне, должна ли, на твой вкус, Одиссея привести тебя домой, или именем «Итака» называется только один из этапов, с которого путешествие с известной или неизвестной целью продолжится дальше, и я скажу тебе, кто ты есть – консерватор или модернист.

Откроем книгу, которая называется «Одиссея» и которая якобы была написана поэтом Гомером, коему мы обязаны «Илиадой», – книгой о гневе Ахиллеса и закате Трои. Путем незамысловатого чтения мы убеждаемся в том, что определенный вес тут имеют и эпизодические замечания, – они здесь составляют как раз четыре из двадцати четырех песен, из которых составлен корпус одиссейских рассказов (хотя это деление и является более поздним добавлением александрийских редакторов). Двадцать остальных посвящены единственной теме: как могло произойти, что был Одиссей, человек, который столь долго не мог найти обратного пути из Малой Азии на родину в Итаку, и все же вернулся домой после двадцатилетнего отсутствия, сообразно воле богов и собственному страстному желанию. Так что тот, кто на самом деле читает «Одиссею» – или, лучше сказать, слушатель, который наслаждается  представлением рапсодической декламации, – не сомневается, что это – история о возвращении воина домой, больше того – история об апофеозе возвращения назад, к домашнему хозяйству.

В двадцати песнях «Одиссеи» – из двадцати четырех – воспевается возможность вести полную ужасов десятилетнюю войну на чужой территории, к которой затем прибавляются десятилетние морские приключения и эротические связи на островах и в морях, и все же, в конце концов, – возможность снова стать греком среди себе подобных, другом среди друзей, хозяином дома рядом с супругой, одним словом, человеком, которому удается вернуться домой в свой мир. Только потому этот рассказ построен в решающей мере итакоцентрично. И только потому все пост-гомеровские поколения греков, слушая «Одиссею», а затем и читая ее песни, убеждались в том, что именно греку удалось повернуться спиной к войне на чужбине, чтобы вновь воспользоваться  крепостью своих родственных связей и побудительными энергиями жизни в их подлинных целях – в том числе и для разрешения трагедий, которые нередко следуют за возвращением домой.

Говоря короче, еще сегодня мы читаем, перелистывая «Одиссею», величайшую историю рецивилизации во всемирной литературе. Она дает ответ на экзистенциальный вопрос греческой культуры: «Есть ли жизнь после Троянской войны?». Она подтверждает, что такая жизнь есть, показывая, как процесс возвращения героев на родину в тенденции сводится к утонченному лишению героев их героических признаков, сопровождаясь трагической локальной политикой и бесконечными драмами в отношениях[1].

Итак, станем читать снова миллион раз прочитанное начало «Одиссеи», вслушиваясь, как певец задает своему предмету формат и перспективу:

«Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который,
Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен,
Многих людей города посетил и обычаи видел,
Много и сердцем скорбел на морях, о спасенье заботясь
Жизни своей и возврате в отчизну сопутников…
<…>
Но когда, наконец, обращеньем времен приведен был
Год, в который ему возвратиться назначили боги
В дом свой, в Итаку (но где и в объятиях верных друзей он
Все не избег от тревог)…».
(I, 1–5; 16–19)[2]

О самом эпическом действии было сказано более, чем достаточно. На деле, «Одиссея» от 13 и до 24 песни, и особенно в последней песне, еще рассказывает о частностях, которыми сопровождалось возвращение домой: когда Одиссей вернулся к себе в дом, но все еще оставался далеким от владения своими благами. В его бывшем богатом доме обосновались нахлебники, которые в течение многих лет наслаждались беззаботной жизнью, сопоставимой с жизнью рантье или обладателей основательного капитала. Герой, возвращающийся домой, должен избегнуть их намерений убить его, а их эксплуататорской дерзости противопоставить чувство восстановленной чести, даже если это и будет стоить пролитой крови.

Для постановки нашего вопроса важно, прежде всего, то наименование, с помощью которого герою придается первое более развернутое определение. Имя Одиссея встречается нам только в 48-м стихе, но уже в первом стихе появляется его наиболее распространенное определение polytropos, – слово, точный перевод которого эллинисты и знатоки Гомера ищут еще со времен Рима. Ливий Андроник – с чьего вольного переложения «Одиссеи», которое он выполнил около 200 года до н. э., и началась римская литература – выбрал оборот virum versutum. В 1781 году И. Г. Фосс, долгое время считавшийся наиболее успешным среди немецких переводчиков Гомера, филологически верно передал polytropos словами «много постранствовавший»; вариант перевода Антона Вайхера (от 1955 года) гласит «проворный». Прежние английские эллинисты ставят на это место выражения muchtraveled или crafty – «ловкий», «хитрый». Новые толкуют термин тоже широко и поэтически: the man of twists and turns. Французский поэт Леконт де Лиль перефразировал polytropos в своем переводе «Одиссеи» 1867 года словами: lhomme subtil qui erra si longtemps – что, без сомнения, довольно далеко от духа оригинала. Ипполито Пиндемонте преодолел критическое место с помощью оборота leroe multiforme che tanto vagt. Если понятно, что эпитеты у Гомера составляют душу рапсодического движения, то вам будет ясно: перевод их – далеко не второстепенный вопрос. Подобно тому, как Гегель однажды сказал о работе понятия, так же и в отношении гомеровского мира формул нужно говорить о работе эпитетов. Мы в этой решительной ситуации вправе, как кажется, присудить премию переводчика старому Фоссу, а дополнительную премию дать Роберту Фэглзу, который в 1990 году произвел фурор своим новым переводом «Одиссеи» на английский язык, пойдя на риск и превратив формулы Гомера в стиль, слишком близкий к twists and turns, – с очень большим ущербом для аутентичного рапсодического звучания, которое без вечного возвращения постоянных выражений как-то не мыслится.

Итак, тот, кто хочет знать, кто такой Одиссей, должен исходить из того, что он есть, прежде всего, polytropos: человек, прошедший многими путями, испытавший окольные дороги, терпеливо относившийся к неудачам, проворный в делах, человек, с которым много играют в разные игры, и который тем не менее всегда делает свое дело сначала и заново, так что – независимо от обстоятельств и черт – результат получается именно такой, какой следует: окончательное возвращение домой. Поскольку его мучительные старания вернуться домой объясняются негодованием богов, его блуждания следует рассматривать как наказание, но, в конце концов, не бесконечное, а такое, которое можно преодолеть – с помощью Афины и многих собственных добродетелей – в течение длительного времени.

Таким образом, к десяти годам участия в войне добавляются десять лет несчастий, насланных богами. Вторую декаду лет герой проводит в основном под властью чар магически одаренных женщин на островах – сначала идет Калипсо, которая требует семи лет любовного рабства в своем гроте, затем – Кирке, которая ожидает еще одного года для себя в своей великолепной постели. Куда меньшая по времени часть пройденного пути уходит на хождение по морю, борьбу с бурями, кораблекрушения, на известные приключения у забывавших о родине лотофагов, у одноглазого людоеда Полифема, затем – на последствия эксцентричного поведения листригонов и, наконец, на сказочно дружественный прием у феаков, которым он – в благодарность за их гостеприимство – на протяжении долгого вечера рассказывал о своих приключениях. Какая-то Одиссея в «Одиссее»!

Итак, polytropos – герой окольного движения к цели. Это предрасполагает его к всевозможным метафорическим перетолкованиям и спиритуальным нагрузкам, поскольку везде, где в поздней культуре Европы возобновляется структура трудного возвращения к прошлому, Одиссей привлекается к игре – прямо или косвенно. У ранних христиан рай – это Итака в собственной душе; у Августина сердце человека всегда находится в беспокойстве и переживает перемены, пока не найдет покой в Боге, у Новалиса романтически корректный ответ на вопрос «Куда мы идем?» звучит так: «Всегда идем домой», и даже еще у Гегеля «Одиссея» – это эмблема всемирного путешествия духа, который из своего изгнания во Внешнее в конечном итоге находит свое прибежище только дома, в рефлектирующем пребывании при себе самом.

Как polytropos, Одиссей – это человек, который невыразимо страдает от необходимости переносить отсрочку желаний. Поэтому его предприимчивость и деловитость – всего лишь обратная сторона его постоянных страданий. На самом же деле он – герой страстей, страдающий от невозможности вернуться домой прямо сейчас даже там, где обстоятельства, как кажется, сулят приятные задержки. Он – трагический герой не только потому, что видит своими глазами смерть, которая следит за ним из приведенного в бешенство Посейдоном моря, и не из-за бессильной злобы на варваров, которые едят, разрывая на куски, его спутников, – нет, он является трагическим героем и тогда, когда на протяжении нескольких лет живет в покое, оберегаемый богиней Калипсо. Будучи ночным любовником богини, он проводит дни на побережье острова Огигия, и плачет горькими слезами. Ясное дело, что с богиней он спит героически, но – только в модусе любви к Чужой, так как он хранит в душе образ родины и супруги. Он вступает в связь с Другой только по аналогии и только потому, что она есть другая представительница пола его достойной супруги. Он согласен воздать дань женственности и в любом другом месте – ведь, с его точки зрения, которой он в ту пору точно придерживался, всякая значительная особа женского пола более или менее напоминает ему формы Пенелопы.

Вот почему не может быть ничего плохого в том, чтобы находить что-то в других женщинах, – все же всякое путешествие по бескрайнему миру имеет свои издержки. Но тут у Одиссея эрос в последней инстанции привязан к родине – patrida gaia – и связан с семейной пахотной бороздой. Стало быть, ему со временем придется сменить всякую женщину на ту, которая не просто заставляет его чувствовать любовную дрожь в коленях, но и помогает сохранить то великое чувство возвращения к первому и последнему дому и очагу, с которым всякий путник приходит однажды назад в свое, родное. Даже одаренная сверхэротическим даром Кирке тоже пережила это – у нее были все основания сказать непокорному судьбе: «Сердце железное бьется в груди у тебя; и, конечно, / Ты Одиссей, многохитростный муж…» (X, 329–330). Тут мы снова слышим главное слово, polytropos, которое обозначает героя, бросающегося то туда, то сюда. Одиссей поднимается в покои волшебницы Эеи только после того, как она даст священную клятву не причинять ему вреда. В противном случае он должен опасаться: «Мне же, / Гибельный, верно, замысля обман, ты теперь предлагаешь / Ложе с тобой разделить, затворившись в твоей почивальне, – / Там у меня, безоружного, мужество все ты похитишь» (X, 338–341). Однако после клятвы Кирки он оказывается готов разделить с ней ложе, даже если иметь в виду дальнейшее его возвращение домой (X, 347).

При многочисленных перемещениях везде побывавшего героя не может не случиться того, чтобы он однажды не встретил свою собственную эпическую тень. Одиссей переживает первосцену встречи с самим собой, и даже саморефлексию – на половине дороги, когда при дворе короля феаков Алкиноя он слушает за столом приглашенного выступить перед гостями слепого рапсода Демодока («Почитаемый в народе»). Тот поет исключительно о военных событиях, которые коснулись нашего героя не так давно.

Сидя за столом царя феаков, Одиссей слышит песнь о гибели Трои, о невыразимых страданиях погибавших там героев, он даже слышит историю о деревянной лошади и о последнем разграблении города: это – превыше того, что он хотел услышать, пребывая в здравом уме. Чтобы никто ничего не заметил, он прикрывает голову покрывалом и проливает незримо для хозяев стола неутешные слезы:

«Так сокрушенная плачет вдовица над телом супруга,
Падшего в битве упорной у всех впереди перед градом,
Силясь от дня рокового спасти сограждан и семейство.
Видя, как он содрогается в смертной борьбе, и прижавшись
Грудью к нему, злополучная стонет; враги же, нещадно
Древками копий ее по плечам и хребту поражая,
Бедную в плен увлекают на рабство и долгое горе;
Там от печали и плача ланиты ее увядают.
Так от печали текли из очей Одиссеевых слезы».
(VIII, 523/4–531)

В этот момент эмоциональной рефлексии он становится совершенным вездесущим человеком, прошедшим самыми немыслимыми путями, – настолько далеко, что они составляют круг, и он вынужден наталкиваться на их отражения снова в своем прошлом. Здесь из жизненной предприимчивости развивается рефлексивность, из моторного движения – самопознание. В этой самой древней сцене субъективного воспоминания в европейской литературе эпическое новое свидание с собственной судьбой оказывается как бы внешним случаем, и все же уже здесь – за столетия перед трагедией и за тысячелетия до психоанализа – память оказывается неразрывно переплетена с душевной болью. Из анамнезиса непосредственно вытекает катарсис. Если слезы тоже являются чем-то, чему в некотором роде можно научиться, то можно сказать, что Европа научилась целительному плачу у Одиссея, – и впервые увидела, как у него, всепрошедшего, рассказы и слезы сливаются воедино. Одиссей, разумеется, оплакивает самого себя, все исторически происшедшее, в которое он оказался деятельно и страдающе втянут, и забывает всеобъемлющие слезы о друзьях и врагах.

Этого закона возобновления боли при виде изображений или слушании рассказов еще придерживается многие столетия спустя Вергилий, когда он сопутствует римскому Одиссею – Энею, беглецу из старой Трои на Востоке, в Рим, в новую Трою на Западе. Вскоре после того, как корабль причалил к побережью Карфагена, Эней во дворце королевы наткнулся на искусные картины, увековечивающие катастрофу Трои, – он так и застыл перед ними и «Плачет, и слезы лицо орошают обильным потоком, / Ибо видит он вновь под Пергамом грозные битвы…» (Энеида I, 465–466[3]). О своем потрясении Эней говорит: «Sunt lacrimae rerum et mentem mortalia tangunt», «У самих вещей есть свои печали, и есть слезы сочувствия у смертных». В последующую речь Энея перед Дидоной Вергилий вкладывает формулу функционирования реалистического повествовательного искусства, когда герой, которого приглашают рассказать, что он делал, говорит своей слушательнице: «Infandum, regina, iubes renovare dolorem» (II, 3), «Невыразимую боль, o царица, ты велишь возобновить». Теодор Геккер, вероятно, прав, когда замечает, что Вергилий создал здесь одну из самых звучных фраз всех времен, используя пять обычных латинских слов[4].

 

2. Polymetis – Находчивый и никогда не сбиваемый с толку 

То, что Гомер при дальнейшем изложении чаще всего описывал Одиссея прилагательным polymetis, что в буквальном смысле означает «находчивый» или «способный на великие хитрости» – ведь «metis» по-гречески означает «давать добрый совет» и «умение придавать вещам хитрый оборот»,означает уловку, искусную симуляцию, охотничью хитрость, финт, пришедший на ум повод пошутить. Следовательно, для богатого духом человека все это есть добродетель par excellence[5]. Metis есть в то же время имя собственное, его носила богиня интеллектуальной хитрости, с которой Зевс поступил своим обычным образом. Он зачал с ней ребенка, но рождения его допустить не мог – боялся, что сбудется прорицание, что в таком случае его роль сведется к интуиции; в результате он проглотил беременную мать. Следствием стало наступление у него сложной беременности головного мозга. Ей положил конец Гефест, который сильно ударил Зевса двойным топором (лабрисом) по черепу[6] – так, что оттуда (из головы) смогла выскочить Афина в полном вооружении, держа в руке копье.

Позднее Зевс смирился с судьбой быть все время в присутствии сверхумной дочери, и довольствовался тем, что Афина – в согласии с мнением божества – обнаруживала свой своенравный характер, говоря ей своим отеческим тоном: «Дитя мое, что за слово вырвалось из оболочки твоих зубов!».

Ниже я хотел бы обосновать основной тезис моих рассуждений: древнегреческая интеллектуальная культура, несущая на себе отпечатки metis, как она проявляется в «Одиссее» и как она отражена в разнообразной эллинской мифологии хитрости, является отдаленной первопробой к тому, что мы считаем наиболее греческим из всех явлений, – к софистике, от которой в IV веке до н. э. отделилась философия. В современном немецком языке общество, вдохновляемое софистическими искусствами, называлось бы «культурой споров». Причем поразительно то, что, хотя в Германии есть слово для обозначения вещи, сама вещь отсутствует, потому что у нас вместо культуры споров возникла культура травли, культура доносов, культура принижения, в которой с вещами все было решено заранее – еще до того, как они превратились в предмет споров. Греческий полис, напротив, сам по себе был организован в духе состязания в споре. В каждом городе существовали не только организованные интересы и расходящиеся по интересам классы – нет, повсюду царил плюрализм при определении благородства и превосходства, который требовал для своего определения риторически выраженного соревнования между претендентами.

Чтобы воспроизвести феномен софистики в его изначальном значении, необходимо освободить ее от привычной репутации, которую платоновская школа создала ей отчасти по обоснованным логическим соображениям, отчасти из-за сомнительных стратегических мотивов. Среди положительных эффектов, вызванных эпохальным появлением Ницше в новейшей истории идей, надо считать и то, что он признал необходимость переоценки софистики в том числе и академической философией.

В нашем контексте этот пересмотр может быть подытожен констатацией: софистический феномен означает не что иное, как продолжение интеллектуальной практики Одиссея городскими средствами. Способность возвращающегося домой героя договариваться о своем будущем со всеми мировыми властями, с богами, с людьми, даже с самим морем – это восстановление в полисе способности управлять; для риторов и адвокатов – регулировать споры в городе, на море, в столкновениях городов на море и, в силу своих мандатов, выносить удовлетворяющие всех решения.

Когда Гомер бесчисленное количество раз наделяет героя-путешественника эпитетом «polymetis», он не просто адресует это название конкретному человеку, а характеризует им тип человеческого существования, в котором подразумевается давно известная героическая сила действия, даже, в первую очередь, линия настойчивости, заключающая компромисс с умом, прежде всего, с чисто навигаторским или оперативным умом. В нем мышление еще остается полностью связанным с актуальными ситуациями. От абстрактной теории ранняя мудрость еще держится вдали. Специфика одиссейского интеллекта выказывает себя в том, что он понимает, как ото дня ко дню, от порта к порту, от одного случая – к другому случаю решать предложенные ему задачи.

Задачи, которые ставит затянувшееся возвращение домой, решает мореплаватель – и они являются пред-формой того, что однажды станет называться «проблемами». Но «проблемы» как таковые могут возникнуть только тогда, когда вернувшиеся назад герои превратятся в граждан полиса, охочих до споров в спорящих городах, или когда чудовища на краю света станут просто противниками на судебном процессе. В городском пространстве свободно движущаяся разумная способность образует понятия, которые со временем отделяются от плоскости заданных случаев и от конкретных примеров. Страстное желание «иметь проблемы» и «решать проблемы» в полной мере начнет проявляться, когда хитрость polymetis Одиссея превратится в ту ловкость городского или политического ораторского искусства, которой отличались юристы и ораторы эпохи эллинского расцвета.

Мы находим в «Одиссее» подвижные эпизоды, в которых искусство polymetis Odysseus проявилось с силой первосцены. Я имею в виду события после кораблекрушения, которые произошли на берегу острова феаков: сюда после бури прибило остатки судна Одиссея, которое должно было после его прощания с нимфой Калипсо доставить его ближе к родине. Нахлебавшегося воды, полумертвого Одиссея прибило к плоскому берегу, на который он еле выкарабкался, и после скитаний на протяжении нескольких дней по безлюдному берегу он спрятался за живой изгородью, погрузившись в глубокий сон. На следующий день Навсикая, дочь царя Алкиноя, и ее служанки отправились на берег, чтобы постирать торжественную одежду, и обнаружили потерпевшего кораблекрушение – в голом виде и с взлохмаченной головой; он только что вышел из своего укрытия.

Гомер зафиксировал сцену, в которой беспомощный чужак предстал в поле зрения молодых женщин:

«Так Одиссей вознамерился к девам прекраснокудрявым
Наг подойти, приневолен к тому непреклонной нуждою.
Был он ужасен, покрытый морскою засохшею тиной;
В трепете все разбежалися врозь по высокому брегу.
Но Алкиноева дочь не покинула места. Афина
Бодрость вселила ей в сердце и в нем уничтожила робость».
(VI, 135–140)

Перед умом Одиссея оказывается роковая альтернатива: броситься в ноги «девушке с красивым лицом» и обнять ее колени, либо держаться от молодой женщины на дистанции и только издали обращаться к ней с лестными словами. После краткого размышления он избирает второй вариант, поскольку признает: дочь из хорошего дома легко может прийти в негодование от несогласованного соприкосновения с ее коленями. Результатом размышлений стала речь потерпевшего кораблекрушение на морском побережье – Гомер называет ее «извинительным льстивым мифом». Можно рассматривать ее с точки зрения истории ораторского мастерства как первую защитительную речь адвоката на европейской земле, которую он произнес в откровенно-нагом виде. Именно в этом виде оратор вступил на свою трибуну, которая была возведена его необходимостью, и посвятил речь задаче привлечь на свою сторону сердце юной женщины:

«Руки, богиня иль смертная дева, к тебе простираю.
Если одна из богинь ты, владычиц пространного неба,
То с Артемидою только, великою дочерью Зевса,
Можешь сходна быть лица красотою и станом высоким;
Если ж одна ты из смертных, под властью судьбины живущих,
То несказанно блаженны отец твой и мать, и блаженны
Братья твои, с наслаждением видя, как ты перед ними
В доме семейном столь мирно цветешь, иль свои восхищая
Очи тобою, когда в хороводах ты весело пляшешь.
Но из блаженных блаженнейшим будет тот смертный, который
В дом свой тебя уведет, одаренную вéном богатым.
Нет, ничего столь прекрасного между людей земнородных
Взоры мои не встречали доныне; смотрю с изумленьем.
В Делосе только я – там, где алтарь Аполлонов воздвигнут, –
Юную стройно-высокую пальму однажды заметил
<…>.
Юную пальму заметив, я в сердце своем изумлен был
Долго: подобного ей благородного древа нигде не видал я.
Так и тебе я дивлюсь! Но, дивяся тебе, не дерзаю
Тронуть коленей твоих: несказанной бедой я постигнут.
Только вчера, на двадцатый мне день удалося избегнуть
Моря: столь долго игралищем был я губительной бури,
Гнавшей меня от Огигии острова. Ныне ж сюда я
Демоном брошен для новых напастей – еще не конец им;
Верно, немало еще претерпеть мне назначили боги.
Сжалься, царевна; тебя, испытавши превратностей много,
Первую здесь я молитвою встретил; никто из живущих
В этой земле не знаком мне; скажи, где дорога
В город, и дай мне прикрыть обнаженное тело хоть лоскут
Грубой обвертки, в которой сюда привезла ты одежды.
О! да исполнят бессмертные боги твои все желанья,
Давши супруга по сердцу тебе с изобилием в доме,
С миром в семье! Несказанное там водворяется счастье,
Где однодушно живут, сохраняя домашний порядок,
Муж и жена, благомысленным людям на радость, недобрым
Людям на зависть и горе, себе на великую славу».
Дочь Алкиноя, ответствуя, так Одиссею сказала:
«Странник, конечно, твой род знаменит: ты, я вижу, разумен
<…>».
(VI, 149–187)

Как мы видим, Одиссей на берегах феаков вовсе не оказался в такой ситуации, которую принято называть «проблемой». Он находится во власти необходимости, созданной ситуацией, – на том и только на том месте, на котором стоит девушка, и только там она может разрешиться. Человек, которого Гомер называет polymetis, есть борец, который выучился превращать любую необходимость в задачу. Из своей наготы он создает аргумент, из своего бедственного положения – проект. Он действительно никогда не смущается. Не забываем: в начале применения европейского искусства речи мы обнаруживаем мокрое морское чудовище, распугивающее всех девушек. Лишь одна из них остается, чтобы составить всю его публику. И пред ее ушами происходит чудо – мерзкое существо, покрытое солью, отверзает рот, чтобы показать себя самым достойным из людей. Zoon logon echon – как определил человека Аристотель спустя полтысячелетия – здесь оказывается стоящим на берегу, притягивая к себе необоримой лестью, звучанием голоса и своей способностью превратить крайнюю бедственность положения в прекрасную речь. Навсикая тут же поняла, что она вправе полюбить этого человека, который так говорит с ней – не потому, что он использует бездну комплиментов, отгоняющих от нее теплый ветер, а потому, что она чувствует и понимает, что перед ней стоит человек добродетельный и умный. Она переживает логофанию, доказательство того, что язык – как только он достигнет своей полной мощи – поднимает человека, и если уж оказалось, что этот выступающий в непотребном виде незнакомец – не бог, то он хотя бы привел доказательства своей человечности, заговорив так, как не смог бы ни один зверь, ни тупой урод и ни злодей.

Из этого возникает путь, который идет дальше, – и почти напрямую к той сцене, которая разыгралась столетия спустя в Афинах. Платон рассказывает в одном из своих диалогов, как отец приводит своего сына-подростка к Сократу, софисту, который, по слухам, занимался воспитанием мальчиков. Сократ говорит молодому человеку только одно: «Говори, чтобы я мог тебя услышать!». Здесь вера в логофаническое раскрытие человеческого существа достигает своего апогея. В то же время путь от беседы Одиссея на пустынном берегу ведет и к прочим софистам V века, которые хвастались своей способностью говорить на любую тему без подготовки. Что это означает, продемонстрировал в свое время Исократ, великий оратор-юрист, живший в Элладе, в своем нашумевшем этюде «Enkomion Helenai», представлявшем собой оправдательную речь в пользу Елены: он доказывал, что хороший адвокат способен выиграть любой, казалось бы, заведомо проигрышный процесс. А какой процесс выглядел бы в этой ситуации бесперспективнее, чем слушание дела Елены, фатальнейшей женщины древности, носительницы неверной красоты, из-за которой разгорелась Троянская война?!

О Горгии рассказывают, что у него способность говорить обо всем, что только возможно, переродилась в убеждение, что он знает поистине все. Один из анекдотов о нем гласит, как он, придя в афинский театр, «смело предложил: “Задайте мне любой вопрос!” – и, таким образом, первым громко объявил о возможности этой дерзкой импровизации: он продемонстрировал тем самым, что знает все и может говорить обо всем, подобно богу счастливого момента Кайросу»[7].   Нас здесь интересует только один аспект этой истории: Горгий, как видно, очень долго двигался по пути от слова, которое только ищется, до чистых «проблем». Это видно по выражению, которое он бросил в качестве вызова афинской публике, требуя от нее предложить любую тему: там используется слово proballete от глагола proballein («предложить», «выставить»). От этого слова происходит и problemata старой философии, и проблемы современной философии. «Проблема», которую Горгий намеревался «решить» в театре, и была той произвольной темой, на которую эксперты защищают диссертации или импровизируют музыкальные виртуозы.

В этом смысле Одиссей еще не есть софист, если софистика должна значить некоторую экзистенциальную ноту при выступлении в формате вольных игр в темы. Интеллект Одиссея еще намертво привязан к серьезным случаям борьбы за выживание, не пользуясь привилегией разгруженного рассмотрения их применительно к себе. Тем не менее, от него идет путь к софистике, которая у Одиссея, являющегося polymetis, открывает первый признак генерализованного знания-умения, вовсе не мысля его при этом представителем греческой цивилизации классической эпохи. Но, глядя издалека, уже в «Одиссее» намечается великое духовно-историческое событие, которое нельзя назвать как-то иначе, кроме как чудом: рождение проблемы из гордой убежденности в умении обходиться с этими проблемами должным образом. Именно для греков V века впервые становится верным духовное слово австрийского эссеиста времен Первой мировой войны: «Культура есть богатство проблем, и мы находим времена тем более просвещенными, чем больше загадок они раскрывают»[8]. Вместо этого можно было бы сказать также, что культура есть сумма разгрузок перед необходимостью, диктуемой началом. Декаданс наступает тогда, когда чересчур уж разгрузившиеся забывают, как это бывает, когда их одолевают проблемы, от которых их должна была избавить культура.

 

Примечания

* Перевод с немецкого А. В. Перцева выполнен по изданию: Peter Sloterdijk. Was geschah im 20. Jahrhundert?: Unterwegs zu einer Kritik der extremistischen Vernunft / Odysseus der Sophist. Über die Geburt der Philosophie aus dem Geist des Reise-Stress. Berlin, Suhrkamp Verlag AG, 2016. S. 252–291.

[1] Об этом свидетельствует не только драма Атридов, но и эпос о пропавшем Телегоносе, – продолжение Одиссеи из 6-го столетия, написанное поэтом Эвгамоном Киренским по мотивам мифа об Эдипе: в нем Телегонос (Рожденный Вдали), внебрачный сын Одиссея от колдуньи Кирке, убивает своего отца, не ведая, что это его отец, а затем женится на Пенелопе, в то время как законный сын Телемах вступает в брак с Кирке.

[2] Здесь и далее фрагменты из «Одиссеи» Гомера приводятся в переводе Василия Андреевича Жуковского, с указанием в скобках номеров песни и строк. – Прим. перев.

[3] Пер. с лат. С. А. Ошерова. – Прим. перев.

[4] См.: Marcel Detienne, Jean-Pierre Vernant. Les ruses de l’intelligence. La Metis des Grecs. Paris, 1974.

[5] См.: Там же.

[6] Двойной топор относится к ведущим формам культуры воронкообразных кубков эпохи неолита и подразделяется на несколько типов в рамках культурного круга. Так, например, двойные каменные топоры были найдены в Воммельсхаузене и в районе Меппен.

На Южном Кавказе, в основном в Азербайджане, но также в Армении и Грузии, во многих гробницах позднего бронзового и раннего железного веков были обнаружены двойные топоры («топоры амазонок»), некоторые из которых были нанесены на карту А. А. Иессеном в 1935 году. Недавние находки литейных форм свидетельствуют о том, что они не были импортированы, скорее, двойные топоры были местного производства. По словам археолога Н. Гадировой–Атеши, эти «амазонские топоры» были найдены в основном в женских могилах, в части которых, помимо обломков и другого погребального инвентаря, находилось оружие. Был бог-мужчина, который носил лабрис в качестве оружия в своей руке и в своем эпитете: Зевс Лабраундос, главный бог карцев, которые жили в дохристианские века в Карии, на юго-западном побережье современной Турции, в окрестностях древних городов Галикарнас (современный Бодрум) и Милясы (современный Милас). Лабрис карийского Зевса, согласно легенде, был амазонским топором царицы амазонок Ипполиты, который был доставлен в страну во времена легендарного царя Гигеса примерно в середине VII века до нашей эры. – Прим перев.

[7] Ср.: Thomas Buchheim. Die Sophistik als Avantgarde des normalen Lebens. Hamburg, 1986. S. 114.

[8] Egon Friedell. Abschaffung des Genies. Essays bis 1918. Wien und Munchen, 1984. S. 327.

 

В заставке использован фрагмент древнегреческой росписи с изображением привязанного к мачте Одиссея и сирены. Деталь аттического краснофигурного стамноса, ок. 480-470 гг. до н. э., Британский музей

© Петер Слотердайк, 2016
© Александр Перцев, перевод, 2023
© Даниэль Орлов, редакция перевода, 2025
© НП «Русская культура», 2025