3. Рolytlas dios Odysseus – Долготерпеливый к Богам

Если мы пойдем дальше в нашем вопрошании того, какие именно определения присуждались Гомером Одиссею за его качества, то среди эпических формул мы неизбежно натолкнемся на одну патетическую: на часто повторяющийся оборот «polytlas dios Odysseus» – «долготерпеливый к Богам Одиссей». Еще раз отдадим должное переводу Фосса, поскольку английские переводчики используют здесь такие обороты, как «многострадальный блистательный Одиссей» или «долготерпеливый богоподобный Одиссей». При этом читатель «Илиады», естественно, вспоминает аналогичный оборот podarkes dios Achilleus: «быстроногий божественный Ахилл». Стоящая фигура (не требующая напряжения мышц ног), которая, по подсчетам прилежных филологов, появляется 37 раз, всегда в именительном падеже и в начале стиха, что обусловлено ограниченностью формы гекзаметра, – еще раз напоминает нам о связи между путешествиями и страданиями, без которой эпическая психология Одиссеи остается непонятной. Для древних средиземноморских культур странствия – то есть мореплавание – и страдания неразрывно связаны; шторм на море с непременно прилагаемым кораблекрушением является для них наиболее полной метафорой, выражающей сложности существования. Фраза «navigare necesse est, vivere non necesse», приписываемая Помпею, – «мореплавание неизбежно, жизнь – нет» – прямо говорит о том, что страдания неизбежны, и в любом случае человек теряет жизнь, как на суше, так и на море, но в последнем случае – быстрее. До римлян греки думали в том же смысле – plein ananke и zen uk ananke; и даже в XIX веке рассказчик в книге «Моби Дик» придерживается того же мнения. Вот почему он объясняет читателю уже на первой странице книги: когда в его душе веет холодный ноябрьский ветер и он начинает думать о самоубийстве, значит, просто пора подняться на борт судна.

Polytlas dios Odysseus – при помощи этой стереотипной фигуры рассказчик описывает экзистенциальную позицию, которая была характерна для всех греческих воинов, возвращавшихся домой после взятия Трои. Ведь тот, кто поверил, что с закатом города прошла и борьба за героев, разочаруется – борьба никогда не минет, даже если конфронтация перейдет с полей сражений на морях и в эпической дали на фронт борьбы на родине. Она не пройдет и тогда, когда на место военного снаряжения придет оружие аргументов, а место иностранных врагов займут соперники-соотечественники.

Однако гомеровский оборот уже выражает тенденцию к активному толкованию терпимости. Если Одиссей снова и снова именуется человеком, одержимым множеством забот (polypenthes) и терзаемым множеством обременений (polytlemon), человеком, который преодолевает многие страдания, терпя их (polytlas), то это происходит вовсе не для того, чтобы изобразить его их жертвой, – нет ничего более далекого для поэта «Илиады» и «Одиссеи», чем виктимология современного типа.

Скорее, речь идет о том, чтобы назвать героя человеком, которого его страдания никогда не удручают и не вынуждают жаловаться, а постоянные испытания не ставят под угрозу ни его самого, ни его жизнь. На языке философии, которая возникнет много позднее, о таком положении вещей, вероятно, сказали бы так: о многочисленных страданиях героя принято говорить потому, что сам герой представляет собой субстанцию, истинным атрибутом которой страдания и являются. По такой формулировке, кстати, можно в основном понять, как развиваются вещи в процессе мышления: в классической философии больше нет места героям и героизму, поскольку она подчинена задаче мышления – растворить субъект в субстанции; и это – до того, пока модерн не провозгласит противоположную формулу: развивать субстанцию в качестве субъекта. Единственный герой метафизики – исключительно субстанция, не важно, называется она Богом, или физисом, или бытием, или материей. Если эти логические чудовища только схвачены умом, то для храброго человека в его скверной индивидуальности одно выпадает в остатке: самоустранение в пользу этого Великого и Могущественного. Тогда мудрым для человека окажется имитировать мертвую субстанцию наилучшим образом, а еще лучше будут те, кто, подобно Эмпедоклу, прыгают в жерло Этны, чтобы превратиться в вулкане в прах и аннулировать это досадное отличие своего Я от всеобщей и всеединой основы.

В эпическом мироизложении мы еще находимся весьма далеко от таких редукций. Герой здесь – еще простой путешественник, раз за разом подвергающийся испытаниям, проходя через которые он кажется «самостоятельностью», имеющей определенные субъективные черты. Однако он все время остается рассеянным-разбросанным в своих частных страданиях, а его размышления-рефлексии, из-за которых его восхваляли как протагониста начинающейся внутренней жизни, целиком и полностью привязаны к данному, актуальному, в настоящий момент происходящему конфликту. Если прибегнуть еще раз к философскому жаргону, то живет он исключительно в своих атрибутах – создание постоянной стабильной «субстанции Одиссея» или обеспечение постоянного существования «субъекта Одиссея» печалит его менее всего.

Одиссею еще не нужно ни утверждения, ни сохранения, потому что остающееся в нем сохраняется в ином модусе длительности. Он привносит оставание-тем-же-самым, которое только и требуется от бытия Одиссея в эпическом мире, – и привносит его именно потому, что выступает как polytlas, «долготерпеливый». Его долготерпение, следовательно, не должно отождествляться с пассивностью, оно и подавно не имеет ничего общего с метафизическими и религиозными мазохизмами – в том виде, как они позднее расцветают в фатализме, в мистике и в долоризме (учении о пользе и нравственной ценности страдания). Действенный характер героического терпения не вызывает никаких сомнений у рассказчика «Одиссеи», и если Гомер периодически называет героя polytlas dios Odysseus, что означает «многовыносящий», «долготерпеливый, подобно богам», то именно для того, чтобы прояснить, что при одиссейских страданиях речь идет о форме умения страдать, которая имеет мало общего с обычным перенесением внушающих пессимизм обстоятельств, – мало общего или вообще ничего общего.

Классическое место, которое здесь нужно затронуть, приводя пример-образец терпения героя, находится в рассказе Одиссея при дворе феаков – когда он сообщает, как он и его спутники уже увидели перед глазами своими костер пастухов на побережье Итаки и уже решили, что нужно начинать праздновать удачное возвращение домой на родину, но тут разразился роковой шторм, который отогнал их на остров бога-повелителя ветров Эола, с которого они и начали ранее свое мореплавание. Буря оказалась настолько роковой, потому что в ней были повинны спутники Одиссея. Они нашли в трюме судна спрятанный от них мех с ветрами, который вручил Одиссею Эол, повелитель ветров (в этот момент Одиссей всецело предавался управлению кораблем и не заметил этой находки). Таким образом, источником катастрофы был недостаток доверия команды судна к его капитану. Мы слышим, что Одиссей думает по поводу этой ситуации:

«Я пробудился и долго умом колебался, не зная,
Что мне избрать, самого ли себя уничтожить, в пучину
Бросясь, иль, молча судьбе покорясь, меж живыми остаться.
Я покорился судьбе и на дне корабля, завернувшись
В мантию, тихо лежал».
(X, 50–54)

Терпение имеет деятельный характер, потому что оно отодвигает опцию нетерпения – отчаяние. То же самое мы наблюдаем в наиболее известном эпизоде «Одиссеи», когда Одиссей с мечом собрался напасть на спящего Полифема, который как раз перед сном сожрал нескольких его спутников. Однако Одиссей отказался от первого побуждения, потому что увидел, что выход из пещеры заперт громадным камнем, и отворить его мог только этот великан.

Читатели «Одиссеи», которые интересуются философией, уже давно отмечали это как исходную первосцену – сцену «внутреннего мышления» (second thoughts), «внутреннего монолога», прерывающего первоначально задуманные действия. Отсюда начинается связь между мышлением и теми внутренними сомнениями, которые к началу Нового времени доминируют в «Гамлете» Шекспира. Социологи XX века называют эту связь «торможением действия посредством мышления». Аналогичное мы наблюдаем после возвращения героя на Итаку, когда ему, выглядевшему оборванным нищим, один из кандидатов в женихи Пенелопы отвесил пинок, который сбил бы с ног любого другого мужчину. Одиссей на протяжении нескольких мгновений раздумывал, как ему ответить на вызов – вцепиться сзади пальцами в горло или поднять мужчину над собой и приземлить так, что его голова впечаталась бы в землю. Но победила сдержанность, и он принял решение на этот раз стерпеть:

«…И в гневе своем уж готов был Лаэртов
Сын, побежавши за ним, суковатою палкою душу
Выбить из тела его иль, взорвавши на воздух, ударить
Оземь его головою. Но он удержался».
(XVII, 235–238)

Спектр терпимостей в «Одиссее» весьма растянут. В первую очередь, герой, как уже отмечалось, должен взять на себя терпение, связанное с необходимостью ходить по морям (об этом говорится уже в четвертом из двух тысяч стихов эпоса: «Много и сердцем скорбел на морях, / о спасенье заботясь…»). Таким образом, программно зафиксировано, что значительная часть испытаний преподносится морским образом жизни, обучение которому – paideia – являлось делом, происходившим в открытом море, прежде чем оно стало предметом школьного образования.

К страданиям, к которым нужно относиться терпеливо, далее, относятся многочисленные утраты спутников по путешествию – как в силу естественных причин, так и вызванные их собственной глупостью и дерзостью, с которыми регулярно сталкивался наш герой. Вспомним, как они гибли, посягнув на священных коров Гелиоса, или открыв меха с ветрами Эола. Одиссей был вовсе не одиночкой-святым, он, скорее, принадлежал к команде судна, и как таковой выносил общество членов команды и даже тяготел к нему, терпя присутствие hetairoi, то есть спутников.

Если суждено мореплавателю терпеть общество мужчин-спутников, то, по всей видимости, не стоит забывать и о женщинах, общение с которыми также сулит опасности. Имя «гетеры» за две с половиной тысячи лет сохранилось, пожалуй, в лексиконе лучше, чем обозначение «команды мужчин» (hetairoi). Достаточно произнести среди греков слово «гетеры», чтобы узнать, как они – независимо от их «гетерных» пристрастий – относятся к попутчицам в мореплавании. О двух попутчицах, отнявших много лишнего времени на островах Огигия и Эея, речь уже шла. Эти эротические приключения должны быть отнесены к рубрике «выносимые с терпением», – страдание от объятий следует причислять к испытаниям, если обнимаемый в основе своей имел в виду заняться другими делами.

К кругу выносимого с терпением, наконец, относятся и страдания от неузнавания. Одиссей подвергся ему после возвращения домой на Итаку, когда он – никем не узнанный, но и никем не замеченный, в образе старого и убогого старика-нищего – снова вошел в свой дом, где, словно предвещая в будущем появление Диогена, вел существование на полу, кормясь отбросами, которые бросали ему кандидаты в женихи. Да, как бы он узнал во всей полноте унижение, если бы не дрался с другими нищими за обладание куском еды, который, бросая им, цинично нахваливали злые языки? Современные социальные философы, без сомнения, сказали бы, что Одиссею пришлось – ради самосохранения – пережить отчуждение от своего истинного Я. Но эпос, разумеется, еще ничего не знает о мыслительных фигурах такого рода, а потому для его исполнителя не имеет значения ни его субстанция, ни субъект. У него речь идет исключительно о необходимых преобразованиях героя под влиянием закона ситуации. Если ситуация требует статуса «инкогнито», то с этим нет проблем – Афина очерчивает своим посохом внешний облик вернувшегося домой героя, и вот уже его не узнают даже самые близкие родственники. При этом ни о каком отчуждении не может быть и речи. Одиссей – polytropos, и никто иной не определил ему место нищего, кроме него самого, присвоив позицию терпеливости. Он принимает основной закон жизни, согласно которому в суровом мире самопожертвование является исключением, а страдание – правилом. Терпимость – это остаточная работа, которую герой прилежно выполняет, чтобы оставаться умным и стойким, – во всех ситуациях, независимо от идентичности и неидентичности. Для позиции неуязвимого отдельного существования создатель «Одиссеи» придумал собственное определение: talasίphronos, что Антон Вайхер точно переводит как «себе на уме».

В гомеровском мире никакое испытание не оказывается последним. Но все же есть одно из них, от которого возвращающийся на родину герой должен еще раз серьезно пострадать, – больше, чем от ударов копьями кандидатов в женихи, которые борются за свою жизнь. Пенелопа, образцово верная супруга, рассказчиком мифа поставлена в ряд тех, кто должен снова узнать Одиссея, но – именно на второе место с конца (ключевой позицией здесь обладает старый Лаэрт, отец героя). Причина тому – упорное ее нежелание поверить в правду, отказ признать справедливость слов старой няни, что она узнала при мытье ног Одиссея шрам, который невозможно спутать с другими. Это образует решающее препятствие, которое теперь надо преодолеть, прежде чем герой сможет поверить, что он действительно вернулся домой. Так как Пенелопа не хочет его узнавать – хотя бы из-за страха обмануться (а ведь после ванны он полностью вернул себе прежний вид и предстал перед ней для опознания в осязаемом облике), – он говорит ей: «Ты, непонятная! Боги, владыки Олимпа, не женским / Нежноуступчивым сердцем, но жестким тебя одарили» (XXIII, 166–167).

Ему приходится, однако, выдержать и последнее испытание, которое исхитрилась выдумать Пенелопа: она заявляет, что совместное супружеское ложе с некоторых пор располагается в другом месте. Своим ответом Одиссей доказывает ей, что ее загадка разгадана, поскольку он знает то, что может знать только он один: ложе невозможно передвинуть, ведь он собственноручно обтесал мощное старое оливковое дерево, сделав из него основу для супружеского ложа, не выкапывая его корней. Пенелопа сдается, она готова поверить и признать истину. Теперь, после того, как вернувшийся домой муж привел «достоверный знак», засвидетельствовавший интимное доказательство его Бытия-Одиссеем, все барьеры сломаны, преодолен anagnorismуs и обеспечено взаимопонимание и взаимоузнавание между Остававшимися Неразлучными супругами, которые на протяжении столь долгого времени рисковали оказаться разлученными навсегда. И тут командование переходит к слезам, и замешкавшаяся утренняя заря медлит, как rhododaktylos Eos, розовоперстная богиня утра, заступать в этот день на дежурство, чтобы оставить великой паре больше времени для встречи. Слезы текут рекой, поскольку это – слезы нового узнавания, и мы это знаем. Вновь объединившиеся, они уже делят ложе, не смыкая глаз, – пока Одиссей не расскажет еще раз всей своей истории.

«Выпито. Выслушав, все о себе в свой черед рассказал он:
Сколько напастей другим приключил и какие печали
Сам испытал. И внимала с весельем она, и до тех пор
Сон не сходил к ней на вежды, покуда не кончилась повесть».
(XXIII, 306–309)

От этой сцены нового узнавания вновь открывается путь в более молодые слои греческого мышления, причем в такие, где помещается столь великолепная, столь суггестивная и столь полная последствий для его судьбы умственная натяжка Платона, согласно которой все познание по сути своей есть новое воспоминание и новое узнавание, – а именно, новое созерцание идей, которые уже представали перед душой до ее рождения в теле. То, что древние интерпретаторы «Одиссеи» называли anagnorismуs Пенелопы, становится изначальной сценой для всего, что будет соотноситься с кругом anamnesis’а в платонизме. Конечно, здесь можно видеть, что новое узнавание у Гомера следует совершенно иным законам, чем платоновская память. Если история эйдетических констант основана на сравнении первообразов a priori с феноменами, явленными в образах, то гомеровский «анагноризм» базируется на демонстрации некоторого признака, который невозможно подделать. Ни старая служанка, некогда бывшая кормилицей, ни супруга не узнают Одиссея по его внешнему виду, то есть по его образной похожести на себя самого, как это подобает во вселенной с платоновскими правилами игры. Скорее, они устанавливают его идентичность на основе отдельного знака для узнавания – Гомер вполне внятно говорит о sema, – так, как в современных паспортах говорится о «неизменных отличительных признаках». В случае с престарелой Эвриклеей это – шрам от клыка кабана на ноге, в случае с Пенелопой это – тайна супружеского ложа, устроенного мужем прямо в оливковом дереве.

Тем не менее, возвращение Одиссея издалека домой подготовило греков к платонизму с его утонченной логикой возвращения, и даже поздние гностики, заинтересованные в возвращении души в заоблачный мир как ее прародину, не могут избежать назидательных аналогий с Одиссеем и историей его признания при возвращении домой[1]. В остальном, Платон знаменовал собой превращение эпического этоса в философское и нетрагическое настроение, когда в 10-й книге «Государства» рассказывает историю о том, что душа Одиссея при своем перевоплощении выбирает жизнь мирного незаметного человека: «Она помнила прежние тяготы (pуnon) и, отбросив всякое честолюбие, долго бродила, разыскивая жизнь обыкновенного человека, далекого от дел (philotimnas)» (620с)[2]. Платон знает, как производить выбор понятий: там, где была philotimna, должна появиться philosophia. У философской музы мотив возвращения на родину по-настоящему проявляется только как возвращение к себе – как истинное возвращение к созерцательной жизни. Философия есть мать идиллии, а утопия – это ее внучка: легкомысленная, как и все неимущие наследники, философия хочет отправить все человечество без остатка на Итаку.

Наиболее отчетливый след, ведущий от одиссейских мотивов к более поздним позициям греческой мысли, начинается от образа почти божьего страдальца, смиряющегося с несчастьями, и приходит – можно сказать, неизбежно – к стоицизму как обоснованию того философского движения, которое можно было бы описать как общую систему терпеливого бытия-в-мире. В стоицизме сходятся в неразрешимом противоборстве две вещи: теоретическое убеждение о том, что мир есть то место, где разрешатся все человеческие прегрешения, и противоречащие этому убеждению практические шаги по увеличению количества своих прегрешений. Тем самым sapientia и patientia обретают на долгий срок взаимное оправдание. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в римском стоицизме Одиссей идеализируется, превращаясь в архетип мудрого философа, – хотя в Риме есть и противоположная традиция, потрудившаяся над созданием безрадостного образа Одиссея, и восходящая не в последнюю очередь к Вергилию, который светоносные добродетели переносит на Энея, чтобы оставить оригинал только с одиозными качествами. У стоиков вообще сравнение жизни с мореплаванием столь же само собой разумеющееся, сколь и неизбежное, а философия у них считается предостережением от кораблекрушения. Поэтому у Сенеки читаем: «…Тому, кто пускается в это море, нет никакого иного порта, кроме смерти». «Философствовать» тогда означает решимость пересечь жизненное море, но не на авантюрном плоту страстей или плохих привычек, а на заботливо укрепленной лодке – благодаря упражнениям и духовному покою.

 

4. PolymechanosМногосмысленный учитель не-беспомощности

Ни один из постоянно воспроизводимых эпитетов, применяемых к Одиссею, не сравнится для современного человека по звучанию со словом polymechanos, причем тут следует еще учесть пробрасываемые вперед побочные значения. Эпитет указывает на уже очевидную грекам взаимосвязь между хитростью, тугодумным тактом и машиной. Если мы в современном употреблении языка говорим о «машинах», переходя от латинского machina к греческому mechané, то мы в норме не чувствуем основного звучания слова. Mechané или machina есть, прежде всего, не что иное, как финт, хитрость, трюк, злая шутка; она имеет свое «место в жизни», как свойственно выражаться филологам, исследующим Библию, – поначалу только в обиходе людей с соперниками и противниками, которые должны быть переиграны. И только потом понятие растягивается до более сложного – до финта машины. Это расширение происходит на добротной основе, с полным на то основанием, коль скоро машины можно определить как приборы, нацеленные на перехитрение природы. С помощью этих приборов человеческая деятельность, оказавшись перед задачей¸ которая при прямом подходе оказывается неразрешимой, все же решает ее косвенным методом. Парадигма всех античных механических эффектов-хитростей, как известно, использует рычаг, с помощью которого людям удается передвигать грузы, которых без него невозможно даже сдвинуть с места.

Типичным применением рычага был в античные времена театральный кран, который позволял театральным драматургам спускать богов сверху на сцену и который по сей день известен под названием deus ex machina. Это был первый специальный эффект, создаваемый техническими средствами. На самом пределе мыслимого сравнения может быть упомянут отец церкви св. Игнатий Богоносец, епископ Антиохийский, который в своем «Послании к ефесянам» (ок. 100 г. н. э.) провозглашал, что крест (stauros) есть mechané Христа (IX, 1), – оборот, который не может быть переведен иначе, кроме как «подъемный кран мессии». Относительно этого устройства надо признать, что при построении Царства Божьего оно применялось достаточно осмысленно, – именно это подразумевает св. Игнатий, когда говорит, что mechané Христа сделала возможным сооружение храмов в честь Отца. С другой стороны, вплоть до XVIII века при любом использовании слова machina подразумевался субъективный ход, стратегическая ориентация, даже простая хитрость и вынужденность хода противника, так что было весьма актуально решать, идет ли здесь речь о финте или о реальной машине. В либретто Лоренцо да Понте к «Le nozze di Figaro» (1786) в арии «Se vuol ballare, Signor Contino» в семантически и музыкально решающем месте сказано «tutte le macchine rovescer». Очевидно, что слово macchine здесь означает не машину, а махинацию, которую граф задумал, чтобы получить феодальную привилегию от нежной Сюзанны, – и которую точно так же переворачивает с ног на голову Фигаро.

Если Гомер весьма часто характеризует своего героя эпитетом polymechanos, то его, следовательно, не нужно переводить словами «хитрый», «находчивый», «готовый к ответу» и т. д. – так, будто дело касается только частных качеств некоторого отдельного человека. Мы должны иметь в виду, что времена Гомера начинают отличать победное шествие mechané в гуманитарной сфере. Polymechanos поэтому не только атрибут, который украшает отдельного умного человека, – в сущности, его воздействие распространяется на характеристику достигнутого тогдашней цивилизацией уровня потребления.

Это развитие mechané предопределило исход «Илиады». Как известно, ход Троянской войны предопределила не буйная, неукротимая сила Ахилла, а разработка военной машины Одиссея – зловещий полый внутри конь, в чреве которого скрылись лучшие греческие воины, – впрочем, судя по количеству имен, их было гораздо больше, чем места внутри коня. Имитация ухода греческого флота от берегов Трои демонстрирует стратегическую сторону этой mechané, призванную позаботиться о вере в то, что конь – это подарок. Машина в виде коня не только способна перехитрить троянцев, но и нацеливается на возбуждение противоречий между богами, поскольку она предназначена в жертву дружественному троянцам Посейдону, хотя на самом деле представляет собой дань уважения дружественной к грекам Афине. Но важный для истории духа и самый решительный триумф, однако, polymechanos Одиссей одерживает не под Троей, а в открытом море, когда он – пока его корабль проходил в опасной близости к скалам сирен – сконструировал первую упоминаемую в европейских преданиях машину для самосдерживания. Не вызывает сомнений техническая простота привязки героя к мачте – здесь имел место аутентический случай в машиностроении. Одиссей сконструировал некий «диспозитив», рассчитанный на функционирование ad hoc механизм из навощенных веревок и мачты.

Стоики прибегали к этому сюжету, провозглашая спутанного веревками мореплавателя прототипом мудреца, который пересекает грозящий искушениями и наполненный случайностями мир, привязанный веревками к мачте рефлексии. Деревянная мачта иллюстрирует фундаментальное стоическое различие между вещами, которые зависят от нас, – это, естественно, только наши собственные мысли, чувства и решения, и вещами, которые от нас не зависят, – это огромный остаток, который они пренебрежительно называют внешним миром или adiaphora. Лишь тот, кто крепко привязан к собственной мачте, может узреть дар счастливой жизни, поскольку он философски счастлив, а тот, кто увязает в мельтешении бесчисленных забот и страстей, падает в свою ограниченную жизнь.

Само собой разумеется, что ранние христиане не могли избежать аналогии между мачтой и крестом. Наиболее четок в этом деле св. Максим Туринский, который в первой половине V века писал: «Поскольку Христос был… привязан к кресту, мы можем следовать через врéменные опасности мира как бы с закупоренными ушами». Христианская община трактовалась здесь как группа мореплавателей (hetairoi), которая под командой крещеного капитана с залитым в уши воском Евангелий плывет по морю мира.

Следуя примеру подобного недобросовестного искусства интерпретации, многочисленные авторы в течение более двух тысяч лет использовали эпизод с сиренами в собственных целях, вставляя его в свои системы связей. До чего можно дойти по этому пути, относительно недавно продемонстрировал замечательный марксист Адорно: он полагал на полном серьезе, что Одиссей есть воплощение первого гражданина, который, будучи привязан к мачте, символизирующей отказ от всех побуждений (и от брака), наслаждается тем, чем ему вздумается, только в модусе осознанного и культурно просвещенного приобщения, тогда как гребцы изображают бессознательный пролетариат, у которого уши заткнуты воском массовой культуры, чтобы он не постиг того, чего не следует.

Если бы Адорно не полагался на свою память, строя свои концепции, а обратился бы прямо к оригиналу, он смог бы убедиться, что сирены – это вовсе не проститутки, задаром преподносящие эротический социализм, и отнюдь не вагнеровские певицы, славящие на весь мир смерть от любви. Их несущий смерть шарм объясняется тем, что они возвеличивают и прославляют каждого из проплывающих мимо героев, – так, что эти герои в их устах чувствуют себя среди мифов и богов. А обожествление еще при жизни – это именно то, что может навести мужей на мысль броситься за борт, чтобы погибнуть у подножия скал преображения.

Базон Брок поступил гораздо более правильно, когда увидел в Одиссее патриарха «художников, сковывающих себя», то есть представителя того редкого на сегодняшний день рода художников, которые готовы защитить мир от безумной мании собственного величия и ярости воплощения собственных проектов. При таком способе прочтения мы возвращаемся на почву стоической традиции – ведь стоики не только учат быть настороже по отношению к внешним влечениям, они предостерегают и против многосложных внутренних тенденций. В соответствии с этим, сирены выступают как сообщницы мегаломанических диспозиций, которые столь легко возбуждаются в воинственных и художественных душах, – им сегодня очень много слов дает в распоряжение рынок искусств и система создания звезд, там сложившаяся. То, что Одиссей сопротивляется искушению сиренами, не должно удивлять. Тут можно только спросить, не сможет ли он обойтись без веревок и мачты? Ведь он уже отклонил предложение личного бессмертия, которое ему сделала Калипсо. Однако в предложении сирен речь шла о более крупном, общественном бессмертии, – при таком сильном искушении остается только воспользоваться услугами канатов.

Тем не менее, мне кажется, что присвоение фигуры Одиссея стоицизмом не может составлять последнего слова в наших рассуждениях. Если отнестись к эпитету polymechanos всерьез, то он снова направляет нас на след софистики, о которой надо сказать, что она располагает гораздо более высоким потенциалом аутентично философских черт, чем можно было ожидать после фатально успешных платоновских разоблачений. То, что софистическое движение обладает неотвратимым и непреклонным спиритуальным и философским значением, становится ясно, как только постигается, в чем состоит сегодня его этическое значение. Оно собирает свои наилучшие энергии в один-единственный жест – в усилие человека, отвергающего беспомощность, без которого невозможно даже задуматься об участии в приключениях европейской цивилизации как таковой.

Беспомощность у греков означает «amechanίa», что буквально означает полное отсутствие хитрости, смекалки и mechané, недостаток отличительных качеств и находок, лишенность всех средств, которые помогли бы несчастному преодолеть влияние беды. Это – состояние, в которое люди погружаются, пока в них не проснется дух mechané, дух вникания в polymechanos. Они впадают в тупость, то есть смиряются перед отсутствием средств, в несчастье, выбраться из которого не находят средств. Они опускают руки перед задачей поисков выхода и обходных путей к лучшему. Таким образом, можно впасть в amechanίa, которая означает просто беспомощность, свидетельствующую о «забвении средств» и об «отрицании выхода», – и это всё выражения, которые ужасным образом описывают нынешнее состояние большей части исторического человечества.

У греков, как всем известно, из общего понятия легко возникает божество. Им была знакома богиня или демоница с таким именем – Амехания, сестра Пении, жалкой нищенки. Последняя, как мы помним, является той богиней Неимения, которая была представлена нам в «Пире» Платона как мать полубога Эроса – грозного злодея, который заставляет людей стремиться к тому, чего у них нет. Обе демоницы – Беспомощность и Нищета – играют известную роль в дипломатических словопрениях, о чем рассказывает Геродот. Когда Фемистокл хотел наложить на андриян денежную дань, утверждая, что на стороне Афин есть два могущественных и готовых служить им бога – Пейто (убеждение) и Ананке (принуждение), андрияне, как говорят, ответили: этот союз мог бы, вероятно, объяснить счастье Афин, но у них, андриян, напротив, всем правят две менее услужливые богини – Пения и Амехания: «обладающие такими божествами андрияне денег не дадут, ибо могущество афинян ни за что не осилит их немощи»[3].

Сегодня может показаться, что андрияне почти везде взяли верх. Современники дали им в руки средство, научившее делать оружие из отсутствия у них всяких средств, и претендовать на остальной мир, жалуясь на свою потерянность. Впрочем, притязает на классическое образование и Зигмунд Фрейд, когда в одном из писем Вильгельму Флиссу, написанном в сентябре 1899 года, незадолго до публикации «Толкования сновидений», он замечает: «Так я испытал беспомощную нищету и постоянно опасаюсь ее». Значит, он еще не знал точно, как Нищета и Беспомощность взаимно полагают друг друга, но знал, что разговоры о них и желание говорить о них могут быть вспомогательным средством против обеих. Еще более серьезное вспомогательное средство, конечно, это деньги, которые можно заработать с помощью психоаналитической софистики, и не случайно Фрейд говорит в том же месте: «Деньги – это веселящий газ для меня», – ведь там, где текут деньги, беспомощность утрачивает контроль за игрой.

Мы касаемся этими наблюдениями динамики происходящего в греческом культурном мире и, действуя окольно, той динамики, которая исходит от Греции во всех процессах, относящихся к Европе. Если мы находим в фундаменте нашей культуры – как в конечном счете и у всех остальных культур – борьбу между умением и не-умением, то и философия не должна скрывать своей позиции в этом стародавнем споре. Пока она выступает ближайшей подругой умения, которое знает, и знания, которое может, она признаётся – как партикулярная величина. Она такова, какой должна быть, но только в том случае, если она ангажирована увеличить пока еще маленький остров умений за счет океана того, что невозможно.

Но как только философия отделяет знание от умения, чтобы заниматься одной бессильной теорией, ее снедает ресентимент, как это произошло с возникшим впоследствии теоретизирующим платонизмом, – его погубил ресентимент в адрес соперников, которые продолжали выступать перед толпой. Это случилось и со многими школьными философами нашего времени, когда они принимались полемизировать с теми авторами, которые используют в философии сегодняшние средства для демонстрации концепции мира.

Историческая миссия софистики заключалась в том, что она представляла собой первую школу и первый тренировочный лагерь добродетели вообще: здесь учились защищать неотъемлемое единство знания и умения. Но поскольку у греков классической эпохи умение говорить необычайно выделялось из всех умений и способностей, софисты прилагали особые усилия в совершенствовании риторического мастерства, чтобы оснастить человека необходимой готовностью отражать внезапный удар в любых житейских обстоятельствах. Рассмотренная в этом свете софистика сравнима с пароходной компанией, которая стремится обучать людей мореплаванию в самом широком смысле, – чтобы у них было подходящее слово для обозначения любого шторма и впечатляющий поворот для финала в случае любого кораблекрушения.

Истинные софисты проникнуты убеждением, что человек никогда не должен поддаваться amechanίa, механической беспомощности. Живое существо, у которого есть язык, никогда не может казаться совершенно лишенным средств к спасению, совершенно неумелым, без всяких подсказок и способов для выхода из любых перипетий. И поскольку в софистике за людьми – впервые и безоговорочно – признается фундаментальное требование не чувствовать себя беспомощными, то при всех жизненных предприятиях рядом на борту – polymechanos Одиссей.

О нем, досократике с Итаки, Афина однажды сказала, что он – самый умный среди людей. Позднее Дельфийский оракул изрек подобные же слова о Сократе, так что мореплаватель и софист могут быть связаны между собой и таким тонким мостиком. Под этим углом софистика, как сократическая, так и постсократическая – вопреки Платону, – есть куда как лучшая философия, поскольку она лучше, чем эксклюзивно обучающая закапываться в вопросы и вечно страдающая Академия, позволяет человеку находить сильный выход из беспомощности, в которой он оказался повинен сам.

Обвинение самого себя рождается из беспомощности, которая поначалу может показаться невинной, и возникает с того момента, когда более бедные и менее могущественные люди отказываются по какой-либо причине учиться у более способных и больше зарабатывающих – настолько, что утрачивают способность конкурировать с ними. Кто мог бы отрицать, что это – искушение, толкающее половину человечества на ложную дорожку? Не в последнюю очередь опасно и желание самих европейцев, которые уже намерены превратиться в народ пожирателей лотосов, будучи готовы отбросить в сторону как ненужное собственные традиции. Тому, кто хочет переоткрыть Европу измученным трудностями европейцам, дабы они могли вернуться к своим лучшим достижениям, надлежит снова раскрыть старые книги, вернуться к историческим заветам, которые говорят о необходимости бороздить моря, испытывая сильные чувства, сдавая экзамены жизни, – про кресты и краны, про постройки из мачтовых деревьев и машины для обеспечения жизненной мудрости. Для этого европейского обретения памяти и остается на страже тот, кто возвращается на родину – неумолимо и прагматично, – безусловно держащий данное слово и верный ему, глубоко чувствующий наставник в борьбе с беспомощностью: polymechanos, polytropos, polymetis, talasiphronos, polyphronos, polytlas dios Odysseus.

 

Примечания

[1] В частности, в «Толковании о душе» (Кодекс Наг-Хаммади II, 6).

[2] Пер. с др.-греч. А. Н. Егунова. – Прим. перев.

[3] Геродот. История. Книга восьмая, 111.
Пер. с др.-греч. Ф. Г. Мищенко. – Прим. перев.

 

В заставке использована картина Джона Уильяма Уотерхауса «Одиссей и сирены», 1891, Национальная галерея Виктории, Мельбурн, Австралия

© Петер Слотердайк, 2016
© Александр Перцев, перевод, 2023
© Даниэль Орлов, редакция перевода, 2025
© НП «Русская культура», 2025