Обратно в Усюжну. После революции

Когда кончился учебный год, я в мае месяце, как всегда, поехал на каникулы, думая, что осенью опять вернусь, чтобы учиться дальше. Но тут начались уже серьезные перебои в снабжении Петербурга. Еще не такой голод, как наступил через год, но это уже можно было предвидеть. Следующие 1918–1920 годы были голодные, и папа меня в Петербург больше не пустил. С осени 1917 года я перешел в гимназию в Устюжне. Там было только реальное отделение, классического не было. Но так как я на реальном же отделении был и в Анненшуле, то мне это не стоило большого труда, и я продолжал в старших классах учиться уже в Устюжне.

Устюжинское реальное училище обладало очень хорошим составом преподавателей. Математик Кравченко был и инспектором. Естественные науки вел Яков Петрович Майский. Я, кстати, естественных наук терпеть не мог, и он это знал, но я учился всегда на пятерки. И вот один раз он, очевидно, хотел меня поймать: целый урок, с самого начала и до звонка, продержал меня у доски и спрашивал все время. Но ничего у него не вышло, ему пришлось поставить мне пятерку. Самые теплые воспоминания у меня относятся к Андрею Александровичу Поздееву, преподавателю литературы в старших классах. Это был действительно преподаватель с большой буквы. Русскую литературу мы все очень любили, эти уроки были чрезвычайно интересны.

Жил я первый год на квартире у преподавателя физики Алексея Сергеевича Павлова. Это был уже пожилой человек, если не ошибаюсь 1854 года рождения, а в 1876 году он кончил Петербургский университет. Он был хороший человек, и жилось мне там неплохо, просто немножко голодно. Так как они с женой уже начали экономить в смысле продуктов и всяких таких вещей. А мне было уже почти 14 лет, хотелось есть. Поэтому на следующий год я перешел на другую квартиру, к Николаю Николаевичу Дубровскому и жене его Марии Павлиновне. У них был сын Коля, или Кока, как его звали, на два года моложе меня. Кроме меня, там обитали еще две жилицы, тоже гимназистки: Ирочка Томилина и ее младшая сестра Люся. Ирочка была на год старше меня. Мы там жили очень хорошо и интересно, очень дружно. Вечером, после приготовления уроков, все собирались у печки. Спинами облокотившись на большую изразцовую печь, вели нескончаемые разговоры. Родители Ирочки Томилиной тоже были помещиками нашего же уезда, их имение Заречье находилось в 25 верстах от нашего Спасского. Мы дружили до самого нашего окончания школы (кстати, школу мы кончили в один год), но потом пути наши разошлись.

После революции наша семья все так же жила в Спасском. Папа еще задолго до революции купил второе имение, Расторопово, а за год до революции купил третье имение – Даниловское, которое, как я уже говорил, принадлежало Федору Димитриевичу Батюшкову, племяннику поэта Константина Николаевича Батюшкова, профессору филологии Петербургского университета. В 1917 году ему было шестьдесят с чем-то лет, очевидно он родился в 1850-х годах. А Константин Николаевич родился еще в конце XVIII века, поэтому выходит, что я знал человека, дядя которого родился еще в XVIII веке. Это был чудесный человек, старый холостяк. В свое имение он приезжал на две-три недели летом. Конечно, заниматься сельским хозяйством Федор Димитриевич не мог, да и времени не имел. Он решил, что лучше это имение продать. Выговорено было только одно, что дом с парком (там был большой чудесный парк) останется в его прижизненном владении, а после перейдет к папе или наследникам. Продажа была совершена примерно за год до революции, а когда произошла революция, Федор Димитриевич приехал к папе и предложил ему вернуть деньги за имение. Но кто знал, что произойдет революция? За год до нее это было совершенно неизвестно. Папа, конечно, категорически отказался. Но я помню их спор, который длился довольно долго, я при этом присутствовал. Уже из этой ситуации видно, что он был кристально честным человеком. После революции одно время он занимал пост директора Императорских театров. И умер, можно сказать, от голода. Федор Димитриевич был не способен ни на какие незаконные действия. Даже в смысле необходимых продуктов питания. Он, конечно, не мыслил, что мог бы иметь что-нибудь, кроме того, что дают официально по карточкам.

Папа после революции остался заведующим в своем имении, и поэтому не уехал в Швейцарию, как сделали очень многие швейцарцы после революции, когда все было национализировано. Но папа думал (так думали почти все), что большевики долго у власти не продержатся. Его прельстило то, что он может управлять своим имением и присматривать, чтобы ничего не было испорчено. Это длилось до 1925 года, все-таки восемь лет. После он вынужден был уйти с поста заведующего имением и стал районным инструктором по молочному хозяйству. Тогда уже уезды превратились в районы, было новое административное деление, губернии превратились в области.

Все мои гимназические годы в Устюжне прошли еще вблизи от Спасского, и я часто на субботу и воскресение ехал, если была оказия, или даже ходил пешком, чтобы провести воскресение дома. В Устюжне жил портной Иван Ильич Соколов. Когда папа приезжал туда, он оставлял лошадей во дворе его дома. Иван Ильич был запойным пьяницей, но между запоями – прекрасный портной. Когда он запивал, то пропивал все. У папы несколько раз случалось так, что купленную им материю Иван Ильич пропивал. Но, несмотря на все это, папа все-таки оставался верен Ивану Ильичу. У его матери, Елены Кузьминичны Жуковой, был второй муж – Николай Семенович Жуков. Иногда, еще до революции, папа приглашал его к нам в гости. Перед революцией он приезжал на несколько дней к нам, чтобы подсчитывать так называемые молочные книги. Был специальный сборщик, который собирал с каждой деревни молоко: крестьяне приносили к нему, а он записывал это в книжку. Периодически записи в молочных книгах подсчитывались, и с крестьянами производился расчет. Папе, понятно, самому подсчетом заниматься было некогда, и для этого приглашался Николай Семенович Жуков. Он рассказывал, что когда он еще учился (наверно, в пятидесятые годы прошлого века), азбуку, чтобы легче запомнить, учили с таким стишком: Аз, Бабушка, Ведь, Говорила, Дедушка, Едет, Жениться.

И вот прошли мои четыре года учения в Устюжне. Это время было без особых событий; голода, который свирепствовал тогда в больших городах, мы не испытывали, жизнь шла сравнительно благополучно. Конечно, если можно назвать благополучием то, что папа потерял весь плод своей жизни, все, что он сумел за свою жизнь приобрести. Но папа это переносил без особой тяжести, чему я всегда удивлялся. Он действительно потерял все, что имел, но от этого не так уж страдал, принял как что-то неизбежное. В Устюжне в то время оказалось много людей, сбежавших из Петербурга от голода, среди них было немало интересных личностей, например поляк Павел Цезаревич Зимниций, Андрей Алексеевич Экниберг – бывший морской офицер, который очень любил театр.

В Устюжне существовал Народный дом, хотя это был маленький город, всего пять тысяч жителей. Там была любительская группа, которую возглавлял Александр Николаевич Боголюбский, юрист по образованию, устюжинский мировой судья, оказавшийся очень недурным режиссером. Мы ставили также и ученические спектакли, устраивали вечера с музыкальной или литературной программой. Я обычно выступал с декламацией, а также участвовал в спектаклях, которые ставили учащиеся (это уже, конечно, в старших классах) под руководством Александра Николаевича Боголюбского. Он был известен тем, что всегда, в любую погоду, во всякое время года, и зимой, и летом, каждый день ходил на Мологу купаться. Зимой он окунался в прорубь, какой бы мороз ни стоял. Он был старый холостяк, очень нервный, не выносил, когда грызут семечки. Этот процесс он чувствовал и слышал, как бы далеко он ни происходил. Я помню, как на репетиции в Народном доме он был на сцене, а где-нибудь в задних рядах зала некоторые грызли семечки. Он всегда это обязательно услышит: «Опять вы грызете семечки!».

Я хочу упомянуть об одной интересной своеобразной личности. Это Вера Уаровна Сипягина-Лилиенфельд. Она происходила из помещиков Устюжинского уезда. Лилиенфельд она была по мужу, морскому офицеру, коменданту Ревельского порта, если не ошибаюсь. Но когда я ее узнал, муж у нее уже давно умер. Она была пианистка, причем из довольно крупных, выступала в больших залах Петербурга и в других городах. В тот период, что я жил в Устюжне (1918–1920 годы), много людей из больших городов из-за голода стремились приехать в провинцию. Ее имение имело странное название – Свистуны. Оно располагалось километрах в пятнадцати от нашего Спасского. В Устюжне у нее был хорошенький беленький домик на берегу Мологи. Она в то время была старухой лет шестидесяти пяти – Вера Уаровна родилась еще в середине прошлого века. Она была очень высокого мнения о себе и своей игре, но очень любила молодежь, и мы обожали у нее собираться. Это был вроде как клуб. Мы ходили к Вере Уаровне, и она очень много нам рассказывала о своей прошлой жизни, о литературно-художественной жизни Петербурга 1870–1890-х годов. Она хорошо знала поэта Якова Петровича Полонского, у которого проходили знаменитые пятницы, где собирались все сливки, вся элита художественного и литературного Петербурга. Вера Уаровнв была там постоянным гостем и говорила, что сам Полонский предпочитал ее игру на рояле игре Антона Рубинштейна. Она знала Рубинштейна, она знала Чайковского, она знала поэта Опухтина, который являлся другом Чайковского и его однокашником по Училищу правоведения. Ведь Чайковский окончил Училище правоведения, которое включало гимназию и высшее учебное заведение вместе, а также интернат. Это было довольно аристократическое учебное заведение, которое в части своей высшей школы имело университетский курс юридического факультета. Так вот Чайковский кончил это училище.

У Полонского Вера Уаровна встречала и Анатолия Федоровича Кони. У нас хранятся несколько томов статей из его воспоминаний. Он родился еще в 40-х годах прошлого века и был судебным деятелем. Он сделал большую карьеру. Отец его был в Москве известным журналистом в 40–60-х годах прошлого века. А Анатолий Федорович в России среди русской интеллигенции стал образцом просвещенного человека, либерально настроенного. Но это характерное явление в царской России. Он являлся товарищем прокурора, потом прокурором, прокурором петербургского окружного суда, затем его председателем. И вот под его председательством происходил суд над известной революционеркой Верой Засулич, которая стреляла в петербургского генерала-губернатора Трепова. Она его ранила, но не убила. Нападение ее было вызвано, кажется, жестоким обращением полиции в тюрьме. Но если бы те революционеры знали современные тюрьмы, то царские тюрьмы показались бы им раем. Это было сенсационное судебное дело. Несмотря на то что она стреляла в петербургского генерала-губернатора, ранила его, ее оправдали по суду, который происходил под председательством Кони. Настолько изменился русский суд после судебных реформ 60-х годов Александра II. Реформой утвердилась несменяемость судей. Это значило, что судья стал независим от административных органов и как бы он ни судил, его не могли сместить с должности. И суд над Засулич явился одним из блестящих примеров: эту, по сути, террористку оправдали. И карьера Кони не только не пострадала, но и потом он занимал высокие посты, являлся членом Государственного совета – высшего законодательного учреждения Российской империи. После революции 1905 года учреждена Государственная Дума, как бы парламент, но решения Думы могли вступать в силу только после утверждения в Государственном совете. И вот Кони был тайным советником (это высший чин империи) и членом Государственного совета. Но это была светлая личность во всех отношениях.

Будучи уже студентом, я в Устюжне навещал Веру Уаровну. Один раз, перед моим отъездом в Петербург, она просила меня взять с собой баночку меда и передать ее вместе с ее приветом Анатолию Федоровичу Кони. Он в 20-х годах был еще жив (умер не то в 1926, не то в 1927 году), но парализован, ходил на костылях. И это, очевидно, стало причиной того, что он не мог эмигрировать, иначе, скорее всего, не остался бы у большевиков. Будучи блестящим оратором, одним из корифеев, Кони учил ораторскому искусству в Институте живого слова и пользовался колоссальной популярностью и в 20-е годы. И вот я зашел к нему на Надеждинскую улицу, дом 3, второй дом от угла Невского. Он был старый холостяк, встретил меня его слуга и сказал: «Барин принять вас сейчас не могут, они уезжают в Академию наук. Но встреча моя с ним все-таки состоялась через несколько дней, я все передал ему. Он спросил меня о моей жизни, как идет учеба – только общие такие вопросы. Но я очень доволен, что мне удалось еще увидеть этого маститого старца. Когда он умер, то буквально весь Петербург провожал его на кладбище Александро-Невской лавры.

 

Большие неприятности

Жизнь текла спокойно. Революция в наших местах, в смысле арестов или расстрелов, прошла довольно благополучно. Весной 1921 года я окончил гимназию или, как она уже в последние годы называлась, школу второй ступени. Осенью 1921 года уехал в Петербург держать экзамен. Причем все лето усиленно готовился, чтобы выдержать очень серьезные конкурсные экзамены. В России, имея аттестат об окончании гимназии, можно было без экзаменов поступать в университет. Но в высшие технические учебные заведения вступительные экзамены для людей, кончивших гимназию, не отменялись. Это объяснялось очень большим наплывом желающих, в связи с чем заявления принимали ото всех, а потом на экзаменах отсеивали. Но в некоторые учебные заведения, как в институт инженеров Путей сообщения или в Горный институт, в дореволюционные времена был настолько большой наплыв, что попадал туда один из десяти. В нашем Политехническом институте до революции вместо вступительных экзаменов проводился конкурс аттестатов. Не знаю, что лучше. Принимали на некоторые факультеты только почти что с золотой медалью. Может быть, одна четверка допускалась. А, например, на кораблестроительный факультет принимали уже, безусловно, только золотых медалистов.

Я приехал 21 августа 1921 года и поселился у Германа Леонидовича Босхарта, с которым папа был хорошо знаком, а он был близким другом Арнольда Арнольдовича Цумвальда, двоюродного брата папы. Тогда весь Петербург еще переживал смерть Блока. А через десять дней после моего приезда (31 августа или 1 сентября – точная дата неизвестна), был расстрелян Гумилев. И тогда тоже весь город был полон слухов о так называемом заговоре Таганцева.

Начались вступительные экзамены. В тот год, в отличие от принятой прежде практики проведения экзаменов, во все технические учебные заведения все экзамены проходили в одном и том же месте, а именно в Технологическом институте. Раньше каждый институт имел приемные комиссии и экзаменовал у себя в своем здании. Теперь же здесь была устроена центральная комиссия. В следующих годах от этого отошли и снова вернулись к тому, что каждый институт принимал экзамены у себя. Экзамены в разные институты происходили в разные дни, то есть каждому институту был отведен свой день. Поэтому желающие могли подать заявление и держать экзамены в несколько институтов – на случай, если в один провалишься, то можно сдать в другой или даже в третий. Для подстраховки я подал заявление в Институт инженеров путей сообщения, Путейский институт, а кроме того, еще в Петроградский политехнический институт и в Технологический институт.

Первый экзамен я держал в Технологический институт и выдержал. Но Технологический меня интересовал как раз в последнюю очередь. На мою беду, экзамен в Путейский институт, куда я стремился, был последним. Если бы я выдержал экзамен в этот институт, то уже перестал бы ходить в приемную экзаменационную комиссию, и несчастье, которое со мной случилось, меня бы миновало. Затем я держал экзамен в Политехнический институт и тоже был принят. И тут мне подвернулся мой одноклассник по устюжинской гимназии Соломон Мазе. У него не то что бы были совсем плохие знания, учился он средне, но абсолютно не обладал способностью показать товар лицом. Мазе держал уже экзамен в два института – и провалился. Оставался у него последним вот этот, Политехнический институт. Мне стало его жалко. И кто-то мне, почти в шутку, сказал, мол, ты так хорошо сдаешь экзамены, так иди сдай за него. Я согласился. Нет, он вовсе меня не просил, он был такой тихий и порядочный человек. Я ему сам даже предложил.

Я проэкзаменовался за него по математике, выдержал. Осталась физика. Ее я тоже выдержал и уже готов был уходить. Причем сдавал я экзамен другому доценту, не тому, которому сдавал за себя. Но тот, первый, тоже присутствовал в этом экзаменационном зале, тоже экзаменовал. И он вдруг подходит ко мне и спрашивает: «Как ваша фамилия?» Я говорю: «Мазе». – «А как же была ваша фамилия, когда вы несколько дней назад экзаменовались у меня? Если не ошибаюсь, Ребер? Так скажите, какая же ваша настоящая фамилия: Ребер или Мазе?» Деваться мне было некуда. Кто-то там из экзаменующихся даже мне крикнул: «Беги!» Но куда же мне бежать, если он знает мою фамилию! Если бы он не помнил – другое дело, а теперь деваться было некуда. Кончилось это тем, что постановлением приемной комиссии меня исключили из обоих институтов, в которые я уже был принят, без права поступления когда-либо в технические учебные заведения города Петрограда.

Казалось бы, провалились все мои надежды и мечты. Я пытался как-то исправить положение, обращался туда-сюда, но всюду получал отказ. Обратился к председателю приемной комиссии. В то время председателями приемных комиссий все-таки еще являлись профессора, а не партийные лица. В том году в центральной приемной комиссии председательствовал профессор Института гражданских офицеров Лев Петрович Шишко, архитектор. Это был такой барин, высокого роста, очень хорошо сложенный, элегантно одетый. Он ходил всегда в синем костюме с белым жилетом. Лев Петрович меня принял очень любезно. Вообще говоря, это тогда практиковалось – держать экзамен за других. Но обычно делалось за деньги. Кстати, вместе со мной за подобное исключили еще одну пару. Я ему рассказал все как было. Он мне ответил: «Знаете, сейчас я сделать для вас ничего не могу, но не берите всерьез то, что там написано “без права поступления когда-либо в технические высшие учебные заведения Петрограда”. Обождите год, а через год приходите снова, и тогда все будет хорошо». Мне ничего больше не оставалось, как последовать его совету.

В период моих попыток как-то исправить положение, я обратился к Николаю Александровичу Окуневу. Это был помещик, имение которого находилось в девяти верстах от Устюжны, и папа его хорошо знал. Он принадлежал к числу либеральной интеллигенции, по зимам жил в Петербурге, имел большие связи в профессорском мире. Он меня принял, я ему тоже рассказал, как было дело. Но он ответил мне: «Я помочь Вам ничем не могу, а если бы и мог, то не стал бы помогать. И мне очень жаль Давида Яковлевича, что у него такой сын». Это была одна из самых неприятных и тяжелых минут моей жизни.

Но что мне было делать? Ехать домой мне не хотелось, и я стал пытаться как-то все-таки провести этот год, который мне нужно было ждать, чтобы он не пропал у меня совершенно. Тут оказалось, что в Петербургский университет приемные экзамены еще не закончились. Там после революции тоже изменили положение, и теперь нужно было туда тоже держать вступительный экзамен. И университет, на мое счастье, имел свою отдельную приемную комиссию, не вместе с техническими учебными заведениями. Я быстро подал туда заявление (успел чуть ли не в последний день!), на физико-математический факультет, выдержал экзамен и был принят. Начались мои занятия на отделении математики и астрономии.

Из занятий на физико-математическом факультете мне запомнился профессор Каялович, который читал сперва введение в анализ, потом дифференциальное исчисление. Он был прекрасный лектор и очень хорошо читал. Затем – профессор Лопухин, который читал физику. Это был 1921/22 учебный год. Лопухин на лекциях, когда уже касался электричества и атомов, сообщил нам о первых опытах по разложению атома, которые производил английский лорд Резерфорд. А профессор Яковкин, читавший у нас химию, отрицал возможность расщепления атома. И вот тут два профессора одного и того же университета не сходились в научных взглядах. Яковкин был сангвинический старик, краснощекий, с белой бородой и белой шевелюрой, похожий на Деда Мороза. Он стучал кулаком по кафедре и говорил: «Нет, атом есть индивидуум, и разлагать его невозможно! И тот, кто говорит, что это можно, просто следует уличной моде, а я не из их числа!».

Запомнились мне работы в физической лаборатории. Только что был объявлен НЭП (новая экономическая политика). Это было отступление большевиков от их программы. Так как страна находилась в совершенно катастрофическом положении, объявили возможность частной инициативы, но, конечно, не крупных предприятий – такая средняя промышленность могла быть и, во всяком случае, частная торговля. Но это только начиналось, и дрова доставали еще с большим трудом. Я жил у Босхартов, и у них зимой было очень холодно. И я помню, как приятно было работать в физической лаборатории, куда я ходил по вечерам. Там было тепло, светло и очень уютно.

 

Мои университеты

Из университетских впечатлений мне особенно запомнилось одно. 8 февраля по старому стилю, или 21 февраля по новому стилю, 1922 года отмечалась очередная годовщина со дня основания Петербургского университета, который был создан в 1819 году. В этот день всегда бывало торжественное заседание, собрание, на котором присутствовало большинство студентов, говорились речи и т. д. В 1922 году торжество происходило в зале бывшего Дворянского собрания, в то время это уже была Петроградская филармония, здесь расположен концертный зал и до сих пор. Мне запомнилась одна речь – профессора Питирима Сорокина. Он был одним из тех, кого в том же 22-м году вместе с рядом других разных ученых выслали из России за границу. Впоследствии Сорокин стал профессором в Соединенных Штатах. И он говорил, обращаясь к студентам, довольно контрреволюционные речи. Нужно сказать, что тогда еще нажим был не так силен, и он мог себе позволить такие речи. Он заявил, например, что «ваши либеральные отцы провалились со всей своей деятельностью и вам оставили плохое наследство, с которым вам нужно будет выкарабкиваться». Кстати, в университете была такая аркада во внутреннем дворе, где на камнях, на стенах писали, когда выбирался университетский совет старшин. И там такие лозунги, например, были: «Большевики провалились в управлении государством – не дайте им провалить университеты».

Так вот, кончилось торжественное заседание 1922 года, и кто-то крикнул: «Пойдемте на митинг в университет». Построились в колонны и пошли из филармонии по Невскому с пением «Gaudeamus igitur». И вот перешли Полицейский мост, дошли до угла Морской улицы. Вдруг нас останавливает постовой милиционер: «Что поете?» Кто-то из нас подошел и объяснил ему, что мы поем, и он милостиво разрешил: «Ну хорошо, пойте». Так дошли мы до университета, и там начался настоящий контрреволюционный митинг. Тогда это еще было возможно, но, правда, на другой день после этого зачинщиков, с десяток вероятно, арестовали.

Прошел год. В университете я сдал экзамен по физике и по дифференциальному исчислению. И то и другое мне было зачтено. Экзамен по физике у профессора Лопухина стал, пожалуй, самым трудным экзаменом, который я когда-либо в жизни держал, потому, что весь курс физики не делился, а шел целиком. И готовиться следовало по курсу физики профессора этого же университета, который тогда еще был жив, – знаменитого профессора Ореста Даниловича Хвольсона. Курс физики состоял из пяти томов, каждый их которых приблизительно по четыреста страниц. Значит, готовясь к экзамену не по частям, нужно было прочесть две тысячи страниц. Я сдал оба экзамена на «весьма удовлетворительно», и это мне, конечно, зачлось. Понятно, что и математика, и физика на физико-математическом факультете университета преподавались по более расширенной программе.

Как я сказал, прошел год, и то, что случилось со мной при приеме год назад – что меня исключили – чуть не оказалось все-таки фатальным. Через год ввели новый социальный подход. До этого с самого начала революции была свобода: принимали всех, независимо от социального происхождения. Я хотел перевестись из университета в какое-нибудь техническое учебное заведение, но тут возникли преграды: кроме неподходящего социального происхождения, я был еще и иностранец. Пришлось искать какие-то обходные пути. И я нашел профессора Николая Николаевича Георгиевского. Он был профессором физики так называемого Второго политехнического института и председателем приемной комиссии. В 1922 году приемные комиссии уже опять были отдельно по каждому институту. Как я нашел путь к Николаю Николаевичу, я уже и не помню, но помню, что пошел и честно все ему рассказал. Он обещал мне помочь. Как я позже узнал, он помог также и Болотову – моему приятелю, с которым я познакомился в институте.

Болотов был старше меня. Он еще в 1917 году, в год революции, поступил в Институт инженеров путей сообщения, но когда началась Гражданская война, пробрался на юг вместе с братом. Всю Гражданскую провел на юге, на стороне белых разумеется. Брат его эмигрировал и жил потом в Бельгии, но недолго – он погиб в автомобильной катастрофе. Сам же Болотов был ранен в период эвакуации белой армии, и эвакуация прошла без него, он остался в России и вернулся в Петербург. Жил вместе со своей матерью. Он явился в Путейский институт, чтобы восстановиться и продолжать там дальше учиться. Конечно, он не говорил, что в Гражданскую войну он был у белых, но он должен был в анкете написать, что в те годы он находился на юге. Ну ему и ответили, что те господа, которые провели все это время на юге, им не нужны. Он остался не у дел, стал тоже искать каких-то возможностей и нашел также профессора Георгиевского.

Какими путями решилась моя участь, я не знаю. Это известно только самому профессору Георгиевскому да еще заведующей канцелярией института, пожилой даме Елене Тимофеевне. Уже были вывешены списки принятых, но ни Болотова, ни меня в них все еще не было. И только потом вывесили самый маленький, дополнительный список – как-то они это провели, я думаю, что нелегальным путем. Итак, мы были приняты во Второй политехнический институт, и я там пробыл два года.

Второй политехнический институт был небольшим институтом на 10-й линии Васильевского острова. Он был основан и существовал с начала нашего ХХ века, еще до Первой мировой войны, как Женский политехнический институт, специально для женского высшего технического образования. Институт состоял из четырех факультетов: инженерно-строительный, на который я поступил, затем электромеханический, архитектурный и химический. В это время он уже не был только женским, а стал смешанным, но в нем училось много женщин. Там осталось еще много пережитков старого. Вообще, должен сказать, что я успел почти что кончить учение в старых традициях. Во всяком случае, курсы лекций, которые я слушал, читались студентам такого типа старой русской интеллигенцией. Я помню еще и в университете, в аудитории, когда мы ждали профессоров, которые часто опаздывали, у нас, чтобы как-то это время провести, читались такие, например, поэмы, как поэма о Карле Марксе, чрезвычайно контрреволюционная поэма. И помню, был у нас такой студент – Максимилиан Львович Остен-Сакен, из известной фамилии балтийских баронов. Очень красивый молодой человек. Я с ним был в довольно хороших отношениях. Потом я с ним встретился уже позже в основном Политехническом институте, куда я перевелся. Мы были на разных факультетах – он перешел на кораблестроительный. И Остен-Сакен меня усиленно звал к себе заходить. Он жил вдвоем с сестрой, которую я никогда не видел, но говорили, что она была красавица. И я хотел зайти к нему, но все как-то оттягивал, мне это как-то все не удавалось. И потом вдруг я узнал, что он и его сестра арестованы. И больше о них ничего неизвестно. Прошел слух, что они сосланы. Это произошло в начале 20-х годов, тогда еще не существовало ГУЛАГа, но был первый лагерь, основанный на Соловках в Белом море. И он там и пропал. По-видимому, и сестра его тоже.

Но вернусь опять ко Второму политехническому институту. Там в общем занятия были налажены очень хорошо. Это не был какой-нибудь институт второго класса. Но все же бессмысленно держать два политехнического института, когда женщин стали принимать всюду. И Второй политехнический институт через два года закрыли, а студентов раскассировали по разным институтам. И я был переведен в Петербургский политехнический институт, основанный в 1902 году. Учение мое там шло без особых происшествий, довольно спокойно, но я в анкетах стал скрывать свое социальное положение. Я не писал, что у папы были имения, сыроваренный завод, а, наоборот, писал, что он служил сыроваром в имении такого-то и такого-то. Но без этого я, очевидно, не кончил бы института. И вообще, во все время моего пребывания в институте, до самого окончания, я, будучи иностранцем, мог ожидать в любой момент исключения из института. Потому что было введено правило, по которому иностранцы могли учиться в советских высших учебных заведениях только по командировке Коминтерна (коммунистического интернационала). Такой командировки, конечно, я достать не смог бы. Но как-то меня Бог спас, и я до конца так и дошел, являясь иностранным подданным. Но каждый год мне следовало подчеркивать свое иностранное гражданство, потому что студентам давали отсрочку от военной службы. Каждый год все студенты, и я в том числе, должны были подавать заявление об отсрочке, и у моей мотивировкой являлось то, что я иностранец. Но как-то все проходило без последствий, очевидно оставалось где-то в недрах канцелярии, и никому, кто заинтересован был бы в моем исключении, это на глаза не попадалось.

В 1924 году, как раз перед закрытием Второго политехнического института, произошла чистка студентов. Чистка проходила под флагом борьбы за академическую успеваемость: дескать, исключаем тех, кто плохо успевает. На самом деле, конечно, цель этой чистки состояла в устранении, по возможности, исключительно интеллигентского состава студентов. Требовалось если не устранить совсем, то сильно разбавить его пролетарскими студентами. Были организованы так называемые рабочие факультеты, на которых спешно, в течение двух или трех лет, натаскивали на курс средней школы. Конечно, пролетарскими студенты не обладали теми знаниями, которые имели студенты, окончившие гимназию, им было очень трудно учиться. Но эту цель поставило правительство: разбавить студенческий состав пролетарским слоем. Чистка 1924 года многим запомнилась. Формальная причина – академическая неуспеваемость, а на самом деле смотрели на социальное происхождение.

Мы с Болотовым познакомились таким образом. Один раз, в первый год нашей учебы в институте, подходит ко мне человек в старой военной шинели, которая у него осталась от войны, и спрашивает: «Коллега, не одолжите ли вы мне один миллион на завтрак?» Вот какая была в то время инфляция и как низко пали деньги, что ему один миллион нужен был на завтрак. Коробка спичек тогда стоила чуть ли не десять тысяч рублей. Так вот, Болотов как раз шел первым в комиссию по чистке. Там уже сидели партийные люди, но для вида все-таки присутствовал кто-то из профессорского состава или доценты. Болотов открыл дверь и выходит, а я в эту же открытую дверь вхожу и слышу последние слова, которые говорит председатель комиссии: «Солидный господин!» Ну, я думаю, дело Болотова плохо. Но все-таки у него была настолько блестящая академическая успеваемость, что его оставили, не вычистили. Так же благополучно эта чистка прошла и для меня. Мы остались, а потом нас вместе перевели в тот год в Политехнический институт, где я и посещал лекции в 1925–1926 годах.

Петербургский политехнический институт (в прошлом – Политехнический институт императора Петра Великого) находился в Сосновке. Это Выборгская сторона, потом за ней идет Лесной, а в самом конце Лесного находилась Сосновка. Из окон нашего здания буквально уже была видна деревня Гражданка. В то время институт располагался на самом краю города. Громадный сосновый парк (попросту говоря, невырубленный сосновый лес), громадное задание института, три громадных студенческих общежития, десять тысяч студентов, конечно не все, но многие жили там и столовались там же. Было даже два профессорских дома, много профессоров жило при институте в этом прекрасном сосновом парке. Здесь имелось и свое водоснабжение, своя электрическая станция – это отдельный такой городок. Но я-то жил у Босхартов на Большой Конюшенной, около Казанского собора, рядом с Невским, и мне приходилось ездить довольно далеко. От угла Литейного и Невского, как я помню, ходил шестой номер трамвая, и на нем нужно было ехать целый час, что зимой довольно неприятно, потому что трамваи тогда еще не отапливались. Сильно мерзли ноги. И так как посещение лекций было необязательным, оно не контролировалось, я выбрал те лекции, которые хотел слушать. Также у нас было много упражнений и лабораторных по разным предметам. Я записывался так, чтобы сильно загрузить три дня в неделю и не ездить каждый день. Я ездил три или максимум четыре дня в неделю, а остальное время занимался дома.

У Босхартов я жил как в семье. Папа деньгами в это время им уже платить не мог, он присылал, по мере возможности, разные продукты, скажем окорок. Такие вещи ему легче было достать, чем деньги, так как жалование ему платили не такое уж большое, как когда он работал инструктором молочного дела. Для того чтобы мне иметь какие-то деньги, приходилось подрабатывать. Одно время я давал уроки компаньонам Германа Эммануиловича Босхарта, который в то время, воспользовавшись НЭПом, имел свое дело по санитарной технике – канализация, водопроводы и всякие такие вещи. У двоих его дядей, к которым он и приехал из Германии, было инженерное бюро по этой же специальности. Сразу после революции в 1918 году они уехали в Швейцарию, а Герман Эммануилович остался. Все надеялись, что большевики недолговечны, и, чтобы сохранились в целостности и склад, и материалы, которые у них были, и все прочее, он остался в России. И только, кажется, в 1931 году Герман Эммануилович все же уехал. Сперва в Ревель, где один из его дядей был швейцарским консулом, а в самом начале Второй мировой войны он с семьей переехал в Швейцарию.

Так как многие студенты из бывших привилегированных классов, то есть из интеллигенции, оказались в таком же положении, как и я, что у них родители либо совсем не могли, либо могли очень недостаточно помогать, при институте были организованы студенческие артели для разных заработков. В основном это был физический труд: иногда грузить что-то в порту и, самое неприятное, грузить дрова из барж. Мне очень помогало то, что я жил у Босхартов. Даже если у меня не было бы ничего, они меня бы не оставили. И я за это им навсегда сохранил глубокую благодарность. Живя у них, я, во-первых, всегда имел крышу, можно сказать бесплатную, и, во-вторых, прекрасные отношения: я жил как в родной семье. Часто по вечерам мы играли в карты – Герман Эммануилович, его жена Валентина Карловна, ее подруга и я. Позже вместо той подруги с нами играла Елизавета Ивановна, по первому мужу Баранцева, а по второму Борщанская. Кроме того, там бывал швейцарец Самуил Самуилович Бехе, очень хороший человек. Он находился в таком же положении, как и Босхарт. Это был в прошлом очень богатый человек, миллионер, он раньше владел большой фабрикой кожевенных изделий и, как раз на углу Большой Конюшенной и Невского, магазином кожевенных изделий, где продавались чемоданы, сумки и другие такие вещи. Бехе тоже остался в России, при фабрике у него была прекрасная квартира с зимним садом. Но потом, в 1925 или 1926 году уехал в Швейцарию, где вскоре умер от туберкулеза, которым заболел еще в России. Бехе пошел во время Первой мировой войны в русскую армию добровольцем, считая, что наши отцы наживали здесь состояние, и теперь ему следует поддержать ту страну, которая дала им эту возможность. Он, кстати, был даже награжден георгиевским крестом, но в окопах и заработал туберкулез. Также приходили друзья Босхартов, пара Конюшевские – Антон Антонович и Софья Викентьевна. Он был поляк, морской офицер, и после революции продолжавший служить морским офицером. Была также еще одна пара – Спицины. Нужно сказать, что вся эта компания могла очень хорошо выпить, и они любили выпить.

Что касается моих личных друзей, то это, конечно, Гирсы, о которых я уже говорил, бывшие владельцы Сорокина, где жил дедушка. Кстати, дедушка, Готфрид Иванович Хеле, отчим мамы, в 1925 году уехал из России, вернулся в Швейцарию. Я и все Гирсы его провожали. Он поехал из Петрограда, который тогда уже был Ленинград, в Штеттин на немецком пароходе «Обербюргермайстер Хакен». Мы его провожали с пристани около Николаевского моста. После отъезда он жил еще семь лет и умер в 1932 году.

У Гирсов ко мне относились, как к родному. У них же жили Колюбакины – Елена Александровна, которая была замужем за Александром Михайловичем. Но ее муж погиб в 1915 году на войне. Он был в прошлом офицер лейб-гвардии Измайловского полка, но потом вышел в отставку, занимался большой общественной деятельностью, являлся правой рукой Милюкова, возглавлявшего кадетскую партию. В 1914 году, когда началась война, из патриотических чувств добровольно вернулся офицером опять в свой полк, но вскоре погиб. Вдова его стала жить со своим братом и сестрой. Владимир Александрович Гирс, горный инженер, служил директором пробирного управления, которое исследует благородные металлы – платину, золото, серебро, проверяет правильность пробы. У него была большая казенная квартира, которая оставалась за ним и после революции. Он тоже скрыл, что он помещик, хотя удивляюсь, как ему удалось, ведь Гирсы – это была известная чиновная фамилия. Так вот Елена Александровна с двумя дочерьми, Мусей и Лёкой, жила у него. Я их часто навещал и особенно близко дружил с младшей сестрой Лёкой. Она училась в медицинском институте, но во время той самой чистки была «вычищена», однако потом ей удалось восстановиться.

Там же бывал жених старшей сестры Муси Георгий Александрович Воронов, за которого она потом вышла замуж, я у нее был шафером. В эти годы он тоже кончил Технологический институт. Потом у них стал бывать будущий муж Лёки, ее коллега по институту Леня Будаков. Я и у нее на свадьбе выступал в роли шафера. Но у нее был порок сердца, и она довольно молодой умерла, в тридцать один – тридцать два года.

Второе место, где я часто бывал, – это семейство Оль. Знакомство с Павлушей Оль относится еще к Устюжне, но он не устюжинского происхождения, а попал туда в голодные 1918–1919 годы, когда люди бежали от голода из больших городов. Его отец был довольно видный экономист, но, когда вся семья переехала в Устюжну, он стал служить там бухгалтером. Однако это было неважно – тогда стремились только к тому, чтобы оказаться в провинции, потому что в провинции можно было что-то достать и не голодать. С Павлушей, Павлом Павловичем, я познакомился в гимназии. Мы учились вместе, хотя и в разных классах – он был на год старше меня. Мы там дружили, и после, когда я приехал в Петербург, дружба наша продолжилась. Они вернулись в Петербург на год раньше меня и нашли свою квартиру неразграбленной, все оставалось на месте. Квартира была большая (в то время еще не уплотняли жильцов), с громадным залом, и там часто собиралась молодежь. У них бывала многочисленная родня и разные знакомые. Я тоже там часто бывал, но чаще всего просто приходил туда к Павлуше. У него был приятель по петербургской гимназии Мая, где он учился – Женя Горн. Мы часто собирались втроем. Это было мое частное знакомство в эти годы жизни в Петербурге.

В институте я познакомился, кроме Болотова, еще с двумя студентами. Один из них – Евгений Александрович Кантор, второй – Виктор Прохорович Парфенов. Кантор происходил с юга, из Севастополя. Его отец служил инженером путей сообщения, а в период Гражданской войны был начальником харьковского участка путей южных железных дорог, когда белые доходили уже не только до Харькова, но и севернее, до Орла. Потом, когда белые стали отступать, он вместе с ними отступил и там жил после окончания Гражданской войны. Но после семья перебралась в Петербург. Я стал бывать в их семье, мы там часто играли в карты. Его отец, Александр Григорьевич, научил нас всех винту, и бывало, что мы засиживались за игрой до трех-четырех часов утра.

Кстати, это Кантор посоветовал мне один раз пойти послушать лекции профессора Вадима Александровича Шевалина, который читал курс электрической тяги поездов. Я думал не слушать этот курс, а просто сдать его по книжке. Но Кантор сказал, что посещал лекции и они чрезвычайно интересны. Я по его совету отправился послушать, но уже не на первую лекцию, Вадим Александрович заметил меня, подошел и спросил. Я сказал, что хочу слушать его лекции, он ответил: «Ну хорошо, синхронизируйтесь». И в результате случайного посещения по рекомендации Кантора, который был захвачен этими лекциями, вышло так, что и я оказался ими захвачен. Вадим Александрович настолько возбудил интерес к своему курсу, что я потом избрал это своей узкой специальностью.

В первые годы моей студенческой жизни я подготовился к конфирмации. В детстве я был очень верующим человеком. В первые, еще гимназические годы моей жизни в Петербурге я помню себя очень религиозным. Я ходил и в лютеранскую церковь в Сант-Анненшуле, но, проходя по дороге в школу мимо православной церкви – Преображенского собора, я на него всегда крестился. В годы юности я, правда, стал меньше думать о религии, чем раньше. Но считал, хотя меня никто к этому не принуждал, что мне нужно конфирмироваться, этого требует порядок жизни. Первый год студенчества мне было не до того. История с исключением из института, устройство в университете, первый год студенчества – все это было слишком бурно. Но на второй год, когда жизнь вошла более-менее в свою колею, я решил что-то предпринять для конфирмации. Мне шел восемнадцатый год, это нормальное время для конфирмации, даже уже и что-то пропущено. Так как я жил у Босхартов на Большой Конюшенной, в двух шагах от самой большой лютеранской церкви Санкт-Петрикирхе на Невском, то я обратился к пастору Фермону – огромному рыжему, огненного цвета, человеку. В то время Санкт-Петрикирхе была большой церковью, там служило несколько пасторов, и уж не знаю, почему я обратился к нему, но он взялся включить меня в группу. Всю зиму 1922–1923 года я посещал группу, а весной 1923 года конфирмировался. Кстати, эту же группу, которая вместе со мной конфирмировалась, посещала некая Вера Мертенс. Она была старше нас, ей исполнилось 19 лет. Вера тоже по известным причинам, связанным с революцией, до 19 лет не смогла еще конфирмироваться. Это была сильно рыжеватая блондинка, ее можно даже назвать рыжей, очень аттрактивная девушка, дочь крупного торговца мехом. Ее родители были очень богатые люди – в прошлом, возможно, миллионеры. На Невском, недалеко от Казанского собора, почти напротив угла Невского и Большой Конюшенной, у них был громадный пятиэтажный дом с громадными оконными витринами. Эта самая Вера Мертенс потом попала за границу. Вся ее семья выехала сперва в Ревель, там у них была меховая торговля, а сам старик Мертенс поехал в Южную Африку и поставлял оттуда меха. Но игра судьбы порой бывает удивительной. Вера Мертенс вышла замуж за двоюродного брата моего отца Арнольда Арнольдовича Цумвальда. Мы, таким образом, породнились. Умерла она от рака, а через несколько лет умер и Арнольд Арнольдович.

Вечер после конфирмации я провел в семье Гирс. Владимир Александрович, глава семьи, бывший в то время директором пробирного управления, подарил мне серебряный жетон, на котором была выгравирована дата моей конфирмации – май 1923 года. Этот жетон находится у меня до сих пор.

 

Не только учеба

Должен вспомнить также и о своих практиках в течение учебы. Первая практика являлась обязательной. Ее я проходил, еще будучи во Втором политехническом институте. Это была геодезическая практика (геодезия – наука о съемках земли). Она проходила в Павловске, городке с прекрасным парком. Месяц, который мы там провели, делая съемки в окрестностях Павловска, я всегда вспоминаю с особым удовольствием. Жили мы на дачах, которые нанимались от института. Мы за это ничего не платили, только нужно было доставать и готовить себе пропитание. Группы состояли из пяти человек, у нас была очень приятная для меня группа. Потом я поехал на каникулы к папе.

В следующем, 1924 году я в первый раз попал на юг, в Новочеркасск, на участок пути Юго-Восточных железных дорог. Новочеркасск – это столица донского казачьего войска, которая находилась в километрах сорока пяти от Ростова-на-Дону. Нас собралось четыре студента, мы жили в здании паровозных бригад при станции. Нам на четверых выделили отдельную комнату. На самой станции, я помню, были постоянные гудки паровозов. Жили мы там тоже хорошо, работали. Только все изнывали от жары. Жару я переносил очень плохо. Работы начинались рано и заканчивались тоже сравнительно рано. Когда мы приходили домой, то раздевались донага, намачивали простыни и заворачивались в мокрую простыню. Вечером шли гулять в местный сад. Вечера там были чудесные. Столовались мы там неплохо. Это был разгар НЭПа, материальная жизнь создалась приблизительно почти такая, как до революции. В Новочеркасском политехническом институте имелась студенческая столовая, где очень хорошо и очень дешево кормили. Упомяну такую деталь: там были положены горы хлеба, который можно было брать бесплатно, сколько угодно.

Третий год, летом 1925 года, мне подвернулась работа. Это была уже не студенческая практика. В управление ленинградских больниц входило управление садово-парковых работ, которое занималось и смотром, и разбивкой новых дорожек, дорог, газонов в парках, которые существовали почти при каждой больнице. Каким-то образом я туда попал на должность техника, получал 90 рублей. На эти деньги тогда можно было очень неплохо жить. Я там проработал до поздней осени, когда в институте уже начались занятия. Наверное, я некоторое время пропустил занятия, но зато несколько подкопил денег, сумму, которой мне хватило на всю зиму. Конечно, это уже была не практика по моей специальности – для моих студенческих работ это не имело никакого значения, просто работа ради заработка.

В следующем,1926 году, летом, я уехал на настоящую студенческую практику далеко – на Оренбургско-Ташкентскую железную дорогу. Меня всегда интересовали дальние места, и я всегда стремился поехать куда-нибудь подальше. Нас была целая компания студентов, назначенных на эту дорогу. Управление дороги находилось в Оренбурге. В Оренбурге жил один студент (чешского происхождения) из нашей компании, и он пригласил всех нас к себе. Мы там переночевали, правда, на полу, в его семье. Утром его мать нас еще накормила такими вкусными шанежками: вроде пирожков, но только круглых, а в середине открытое мясо, сильно с уксусом. Очень вкусно. Потом мы явились в управление дороги, и нас назначили кого куда. Я получил назначение в Пишпек, близкий к городу Верному, или, как он теперь называется, Алма-Ата. Пишпек – это старое название, советское название – город Фрунзе, по имени одного погибшего видного коммуниста. Мы там прожили три месяца. Нас было трое. Один – из Московского института инженеров путей сообщения, один – из Ленинградского института инженеров путей сообщения и я – политехник. Работа у меня почти все время была по изысканию воды. Производились буровые работы, чтобы достать постоянную воду и сделать артезианский колодец. Этот участок пути был построен всего за шесть лет до того, как мы туда попали. Постройка велась еще до революции. Это часть так называемого Турксиба – железнодорожной линии, соединяющей Туркестан с Сибирью. На участке имелось шесть лошадей, которые остались еще от времен постройки, так они и жили. Начальником участка пути был прибалтийский барон Арнольд Федорович Нейланд. Он был женат, но жена с ним не жила. Как говорили, он еще на постройке Оренбургско-Ташкентской дороги влюбился в Туркестан, что не хотел оттуда уезжать. А жена не хотела жить в Туркестане и жила, кажется, в Оренбурге. Мы там тоже очень неплохо жили, даже играли в преферанс. В моем распоряжении была верховая лошадь. Верхом я начал ездить с девяти лет, меня научил папа, и я всегда очень увлекался верховой ездой.

Вернусь в связи с этим немножко назад. Я часто ездил верхом мальчишкой. Лет одиннадцати-двенадцати я нередко ездил со всякими папиными поручениями, иногда ездил в Устюжну. Раз папа послал меня с каким-то делом к исправнику. Исправник – это начальник уездной полиции. Обычно они были из вышедших в отставку офицеров. Я поехал к нему, передал то, что нужно. Он спрашивает меня: «Ну, как там у вас что?». А мое мальчишеское воображение было очень занято тем, что недавно произошло. И я с восторгом ему об этом рассказал. Нужно сказать, что когда началась война 1914 года, то по всей России запретили все алкогольные напитки, был объявлен сухой закон. Конечно, его нарушали. Кстати, иностранцам разрешалось продавать и вина, и водку. Но, понятно, крестьяне сами варили пиво, и власти на это смотрели как-то сквозь пальцы. Но тут произошел какой-то большой праздник, и, как часто бывало, две деревни сошлись. Сперва это было просто что-то вроде соревнования, но потом перешло в сильную драку. Правда, убитых не было, хотя, вообще, в России во время таких крестьянских праздников случалось, что начиналась драка безобидная, но потом кончалась убийством. У нас был работник, который в драку выходил с такой железкой на пальце. И если ударить в висок пальцем с этой железкой, так можно и убить человека. Так вот там произошла такая драка двух деревень между собой, на поле, недалеко от усадьбы. И я был этому свидетелем, о чем исправнику и рассказал. На другой день является какой-то становой пристав, кто-то из полицейских чинов, для того чтобы расследовать это дело. Помню, барон Штемпель приходит к папе: «Давид Яковлевич, какая это сволочь, прохвост и негодяй донес на наших мужиков?». Нужно сказать, что к полиции относились все плохо. И хотя барон был весьма правых убеждений, он, как и все, полицию не любил. Да еще был такой патриархальный обычай – защищать своих крестьян. А этот самый «прохвост и негодяй» сидел тут же и слушал, но правду не рассказал. Только потом, много-много позже, я рассказал об этом случае. А тогда смолчал, и исправник тоже меня не выдал. Так что я оказался таким вот невольным доносчиком. К счастью, все это дело было замято, кончилось ничем, все осталось по-прежнему.

Возвращаюсь к дням практики. Так вот, верхом я очень любил ездить, и, к моей радости, мне был выдан в мое полное распоряжение рыжий конь Васька. Я ездил к месту работы верхом, там Ваську привязывал к треноге. Иногда, время от времени, я ехал верхом купаться. Там было озеро, правда, довольно грязное, и в нем даже водились змеи. Вообще змей в Туркестане было довольно много. Но кто-то сказал, что змеи в воде якобы не кусаются. Верно это или нет – я до сих пор не знаю. Но в озере я их видел несколько раз, но так было жарко и так хотелось выкупаться, что мы не считались с этим. Работы начинались рано, что-то в половине шестого, потому что днем стояла жара свыше сорока градусов. А на солнце среди степей тень была только от одной треноги, больше никаких теней не было. Поэтому работать начинали очень рано и в два часа, кажется, уже кончали. Потом мы были свободны. Столовались мы в станционном буфете, где тоже кормили дешево и очень хорошо. Практикантам платили жалование, и на это можно было жить. Мы покупали там великолепные дыни и арбузы, ароматные, очень вкусные. Особенно я любил два сорта дынь: ананасная, желтая и очень душистая, и дубовка, сверху темно-зеленая, как будто недозрелая, но на самом деле очень зрелая, с белой мякотью. Таких дынь у нас на севере, в Петербурге, достать было нельзя. Они были настолько нежные, что несколько дней пути железнодорожным транспортом они не могли выдержать. Кроме того, ведро яблок стоило 20 копеек. У постели каждого из нас всегда стояло ведро яблок и лежало несколько дынь и арбузов.

Вечером мы ходили гулять, а я часто ездил верхом, в степи можно было ехать куда угодно. Помню, как на столбах телеграфной линии, которая тянулась вдоль железной дороги, при заходе солнца и вечером после захода сидели, как изваяния, беркуты – небольшие степные орлы. Было их там множество.

Должен сказать, что местные крестьяне все были переселенцы из России, причем в этих местах – сплошь украинцы. Они всегда, как и на Украине, разводили сады. Мы к ним ездили, там на балконе играли в карты, а потом там же, прямо под открытым звездным небом, ночевали до утра, а утром возвращались. Земля там была очень плодородная, поэтому украинские переселенцы (тогда еще колхозов не было) жили очень зажиточно. А киргизы – местное коренное население – кочевали. Их пытались сделать оседлыми, но, по крайней мере в то время, это не удавалось. Иногда власти отнимали у русских или украинских крестьян их хаты и участки и передавали киргизам. Я видел один такой участок. Колодец, который является большой ценностью в тех местах, был загажен, в хате киргиз держал скот, а сам жил в саду под открытым небом и, конечно, никаким сельским хозяйством не занимался. Попытка была неудачной. Что было потом, я не знаю, но в то время сделать киргизов оседлыми не получалось. Они целыми днями слонялись, потом киргиз ляжет в тени от лошади, где лошадь стоит, и спит в халате.

В конце моей практики я заболел малярией. Меня трясло все время, не переставая. На пятый день я уже совершенно не мог встать с постели, настолько я ослабел. Врач прописал мне хинин. Я не знаю, лечат ли им сейчас, или есть какие-нибудь другие средства. Тогда это было единственным средством, но мне что-то мало помогало, а температура все время держалась выше сорока. Ко мне пришел Арнольд Федорович: «Давайте я вас теперь начну лечить. Сколько врач прописал вам хинина? Примите тройную порцию». Он вынимает бутылку водки, наливает чайный стакан водки: «А теперь этим запейте». Я запил, и, понятно, хинин, водка, моя слабость вместе сыграли свою роль: я упал на постель и тут же заснул. Утром проснулся здоровым. Ни жáра, ни лихорадки не было, только слабость, конечно, еще осталась.

Через две недели я уже вернулся в Россию. Как в Сибири, так и в Туркестане европейскую часть России принято называть просто Россией. У меня оставалось еще около месяца времени каникул, и я поехал к папе. Там перед отъездом я вдруг почувствовал легкий озноб, лихорадку. Я от папы это скрыл. Но хинин я принимал, мне врач прописал хинин. В этот раз я опять принял сильную дозу хинина и запил водкой, правда, только не в таком количестве. И потом я поехал через уездный заштатный городок Красный Холм в Тверской губернии. Подъезжаем мы к этому Красному Холму, и вдруг я почувствовал, что температуры у меня нет. И с тех пор малярия и лихорадка меня оставили, больше не повторялись. Но я целый год еще принимал хинин, уже здоровый, и в ушах у меня звенело: если долго принимать хинин, это действует на слух, правда, временно, потом проходит.

 

В заставке использована акварель Ивана Владимирова «Долой орла», 1917

© НП «Русская культура», 2023