БЕРЕГ ИСКУССТВ

БЕРЕГ ИСКУССТВ

Любовь Гаршина. Большая музыка Джона Соколова

0

1. Небесный Китеж

Сан-Франциско. Октябрь, 2013 г.

На интернет-портале «Московского комсомольца» прочитала беседу с американским композитором из Лос-Анджелеса (Южная Калифорния) – Джоном Соколовым (John Sokoloff), с которым незадолго до этого познакомилась. Нестыковка между именем и фамилией, понятно, и у меня вызвала вопросы. Отметила, что вместе они смотрятся как псевдоним. Это и хорошо, в таком виде они даже на слух более органичны, а, значит, и более приемлемы для англоязычной среды, где композитор, он же – виртуозный пианист, родился и вырос. С другой стороны, фамилия, хоть и заканчивается на американский манер двумя звучными «эф», – её русское происхождение сразу же бросается в глаза. …Как странно, что двойственность, изначально заложенная в сочетание английского «Джон» и русского «Соколов», – полностью отражает истинное положение дел. «Сердцем я американец, а душой русский», – говорит правнук эмигрантов первой волны, после долгих скитаний по миру обосновавшихся в Северной Америке. Настоящее же имя – Иван Соколов (в паспорте у него так и записано) – несомненно соответствует, если не содержанию, то самому духу его работ. Ничего более русского в современном музыкальном творчестве «Русского Зарубежья» я давно не слышала.

Джон Соколов

Но, если вы скажете, его дивная музыка имеет интернациональную основу, – то будете по-своему правы. Он и сам констатирует, что в ней живут европейские, латиноамериканские, ближневосточные мотивы, присутствует немножко испанского, немножко еврейского и, конечно, чуть-чуть от американского «черного блюза» и от джаза. Ведь, Иван Алексеевич является гражданином многонациональной страны, ставшей пристанищем эмигрантов со всего мира, что, конечно, не могло не отразиться на его музыкальной палитре. Согласна, в ней сравнительно мало от русского фолка… Но, с другой стороны, и Россия – исторически сложилась как многонациональное государство… Тогда что же делает музыку Джона Соколова столь узнаваемо русской?

Воспитанный в лучших русских традициях, Ваня (так зовут его домашние и близкие) с малых лет впитал в себя русский язык и русскую культуру. … Атмосфера всеобщего обожания исторической родины и ностальгия по утраченному присутствовали повсеместно там, где возникала и сплачивалась хоть небольшая группа соотечественников, то есть, разумеется, – и в эмигрантских семьях. Их семья не была исключением. Тоска по родине держала в крепких объятиях заложников чести. Естественно, что бабушка и дедушка Ивана, бредившие Россией, – старались передать ему духовные сокровища, сохранение и преумножение которых составляло отныне смысл существования всех изгнанников. Культ обожания сделал возможным невероятное: за рубежами Советской России образовался её Небесный Китеж – Русское Зарубежье. Оно стало носителем русского духа, который в самой России, казалось, грозил быть утерянным навсегда. Видимо, благодаря этому культу Иван Соколов всем своим существом проникся идеей Святой Руси. Он пишет музыку, где нет прямых указаний на присутствие этого образа его исторической родины, но есть драгоценное нечто, о его присутствии настойчиво говорящее. В лучших его работах сияет оно тихим светом истины, струится лазурными потоками любви, покоя и сострадания. Русская душа американского композитора говорит удивительно чистым… хрустальным языком радостных сновидений, на которые временами набегает тень сомнения.

Будучи мастером малой музыкальной формы, столь популярной и востребованной на американском континенте, Джон Соколов стремится обогатить её новым содержанием. Композитору удаётся выразить богатый внутренний мир, прибегая к достаточно ограниченным средствам, и, скажем без обиняков: его творчество выгодно отличается от общего потока продукции, заполонившей здешний музыкальный рынок, – не только «узнаваемым голосом». Синтезируя классическое звучание и современные веяния, Иван Алексеевих создаёт произведения, которые являются не результатом рассудочных построений, но рождены живым, неподдельным чувством. Однако эмоциональность и лиричность счастливо совмещены в них с благородной сдержанностью, созерцательностью и вдумчивостью. Упомянутые моменты, а также те, о которых здесь ещё предстоит рассказать, – обнаруживают его приверженность богатой реалистической традиции русской музыкальной культуры.

Первое впечатление от знакомства с его работами бесповоротно убеждает, они рождены талантливым и светлым человеком. Нежно-томительное, неотвратимое, неотступное чувство тоски, которое посещает тех, кто с Россией разлучён, – лучше всего характеризует одухотворённую музыку этого композитора. Но в его интерпретации это чувство и состояние – не омрачает, а очищает. Он как бы ставит знак равенства между тоской по родине, памятью о тех, кто её когда-то потерял и любовью к России. Захотелось узнать, как он сам понимает природу своего творчества. Прочитав упомянутое выше интервью, я была приятно удивлена, что наши мысли во многом совпадают, – и не удержалась, оставила комментарий в списке многочисленных отзывов. Привожу его здесь дословно: «Прекрасным интервью нас порадовала “Комсомолка”. Даже не будучи хорошо знакомым с творчеством И. Соколова, уже по этой удавшейся беседе можно судить, что имеешь дело с глубоко и тонко чувствующим, содержательным человеком, неординарной личностью. Ему есть, что сказать, и то, что он делает, – это, несомненно, Музыка. С большой буквы». Задним числом уточню: одновременное присутствие в ней мотивов любви к родине и тоски по ней, а также благодарности к тем, кто сумел передать потомкам её образ незапятнанным, – делают музыку Джона Соколова щемяще пронзительной.

Джон Соколов

То и удивительно, что в рамках заявленного жанра – скупыми, казалось бы, мазками – Иван Алексеевич Соколов умеет создать произведения, говорящие не только о великом разнообразии и несказанной красоте Божьего Мира, но и о несовершенстве человеческой природы. Он делает это так проникновенно, так искренне, так доверительно и безоглядно, что в какой-то момент перед нами зримо предстает главное действующее лицо его музыки – Человек Первозданный, умеющий мыслить, чувствовать и, значит, страдать, а не только радоваться жизни, – и он прекрасен. Иногда этот современный Адам счастлив и беспечен, иногда сокрушается и печалится, но печаль его всегда светла, ибо исполнена веры и надежды. Я бы ещё добавила, музыка Ивана Соколова, утверждает мысль о бессмертии души, которой, может быть, суждено когда-то соединиться со Всеобщей Мировой Душою… Но и музыка ли – стихия этих чистых, прозрачных, как бы живорождённых звуков, каплющих сверкающими слезами с горних недоступных высот?

http://www.youtube.com/watch?v=1h6sAuk3TFA — John Sokoloff ~
Bliss Misplaced (Full Album — полный альбом) — один из многочисленных музыкальных альбомов композитора.

 

2. Неиссякаемый животворный источник

Сан-Франциско, 2017, сентябрь

Поводом для этой части эссе послужил новый альбом композитора, куда входит 11 музыкальных пьес. Пять из них записаны у Алекса Харламова (Alex Kharlamov Studio), остальные шесть у Вайна Пита (Wayne Peet) в New Zone Studio. Инструментальный Ансамбль Джона Соколова включает, как правило, Piano, Guitar, Bass и Drums, в зависимости от задачи – добавляются другие инструменты. Так в пьесе «Дом ветеранов» (Dom Veteranov) участвует скрипка, а в «Девушке с улицы Вановен» (Vanowen Girl) оказалась уместной простодушная гармошка. Партию фортепиано, разумеется, ведёт сам руководитель ансамбля. Безотказный способ донести в первозданном значении мысль, собственное видение произведения – просто сесть за инструмент и выговориться, – считает он. Ни один интерпретатор не сумеет лучше и полнее самого композитора передать авторский замысел (при условии технического совершенства одного и другого). Рахманинов, например, предпочитал собственноручно дирижировать оркестром или солировать за роялем, когда речь шла о его собственных произведениях. Хотя, конечно, были дирижёры и пианисты, которым он доверял безоговорочно: Димитриус Митропулос, Евгений Орманди, Владимир Горовиц, ещё два-три имени.

Итак, новая пластинка называется Hartland Street Echoes, что переводится буквально как эхо (а точнее, «далёкие отголоски») улицы Хартланд. Привязка произведения к местности или какой-либо конкретике: дому, улице, городу, долине… точке на карте – для него в общем-то характерна, хотя и непреднамеренна, в чём можно усмотреть всегдашнюю попытку нащупать с помощью звукового кода связь между миром физическим и миром идеи. Такую задачу, к примеру, он ставил перед собой, отчасти интуитивно, в музыкальной композиции «Дом ветеранов» (Dom Veteranov). Поэтому и в случае с данной пластинкой название необыкновенно показательно. Одна из вещей его дублирует. В ней грубыми аккордами прозвучали воспоминания о неожиданной, и, можно сказать, насильственной, коренной перемене в жизни, связанной с этим местом. Там, в Долине Святого Фернандо (San Fernando Valley), уединившись для творчества, – в течение десяти лет жил композитор вдали от шумного центра Лос-Анджелеса, испытав в полной мере всю гамму чувств от позитива к негативу. Он не планировал, но так вышло, что и остальные произведения, включённые в сборник, – совершенно неожиданно оказались каким-то образом связаны с Хартланд невидимыми нитями. Не всегда тематически, композиционно или географически и вовсе не хронологически (не все из них созданы именно там и в тот конкретный временной период). Возможно, они имеют непосредственное отношение к духу тех мест? Но и в этом есть неточность. Ведь тогда сочинял и совсем другую по настрою и содержанию музыку. Изданная ранее, в новый музыкальный диск она не вошла, в то время как, некоторые произведения, помещённые в его обойму по другим соображениям, – обнаружили метафизическое родство с улицей Хартланд, прямо скажем, не отличавшейся обилием внешних примет.

Так вышло и с «Ковелло» (Covello), музыка которой создана в один из предшествующих бурных периодов его биографии. Задним числом он спохватился, что памятная улица, давшая название этой композиции, – находится всего в нескольких кварталах от Hartland Street… Так получилось… хотя и не выбирал нового жилья специально от неё поблизости. Словно неведомая центростремительная сила притягивала его к этому району. Видимо, сие было необходимо, чтобы приобрёл он необходимый для формирования личности бесценный опыт. Что ж, давно замечено: мистические совпадения нередко сопровождают людей духовно одарённых, тонкоорганизованных. Как бы то ни было, композитор и на сей раз щедро поделился с нами размышлениями о главном. В их искренности и чистоте невозможно усомниться.

Камерность его произведений отнюдь не преуменьшает их достоинств. Более того: во многом именно это обстоятельство сообщает им особую интимность, доверительность, позволяя говорить со слушателем о самом сокровенном… как бы заведомо полагая его посвящённым в некую трепетную тайну, объединяющую и духовно питающую, без малого, всю эмигрантскую культурную среду… Неизбывная вера в животворные силы далёкой прародины – и есть тот дивный родниковый источник. Он издавна утоляет духовную жажду потомка русских эмигрантов первой волны Джона Соколова. Естественно, что ностальгические мотивы, сопровождающие его творчество, присутствуют и в новом музыкальном сборнике. Особенно заметны они в упомянутой композиции «Дом ветеранов», которую Иван Алексеевич создал, посетив это место несколько лет назад…

…В 1926 году группа офицеров белого движения учредила в Лос-Анджелесе Общество, где участники гражданской войны собирались, чтобы вспоминать в тесном кругу милую сердцу родину, потерянную для них безвозвратно. Давно отошли они в мир иной, но героический и жертвенный дух того времени живёт в этих стенах… Он тогда почти физически с ним соприкоснулся, испытав прилив вдохновения и острый позыв творчества. Другие чувства и мысли рождает щемяще нежный «Вальс для Анастасии» (Waltz for Anastasia), где перед нами из небытия возникает, словно чудом проявленный, невинный образ семнадцатилетней русской царевны, трагически погибшей в жерновах революции. Ещё одна вещь, связанная с той же тематикой напрямую, но, стоящая несколько особняком, – «Терраса Коронадо» (Coronado Terrace) – посвящена С. В. Рахманинову, кто вынужден был всвязи с названными событиями эмигрировать в Европу, а позже в Америку. Недавно Джон Соколов исполнил её в своём персональном концерте, состоявшемся в одной из церквей Лос–Анджелеса (Micheltorena Church in Los Angeles), где Сергей Васильевич много лет состоял прихожанином и где в 1943 году его отпевали.

…Но прежде, чем продолжить знакомство с альбомом, – надобен небольшой экскурс в прошлое, полное счастливых и горестных минут, которые Ивану Алексеевичу довелось испытать в маленьком флигеле на улице Хартланд, окружённом тенистыми деревьями, где думы об эмигрантской доле одолевали неминуемо. Оглядываясь назад, он видит: это время стоит особняком в его жизни… целая особняком стоящая эпоха, наложившая незримый отпечаток на произведения сборника… Он отчётливо помнит тот свой кабинет, постоянно погружённый в зыбкий полумрак, оттого что деревья заглядывали в раскрытые окна. На стене напротив – картины Коровина и Левитана, портреты Чайковского, Мусоргского, на рояле зажженные свечи (из-за чего однажды чуть не случился пожар)… Рядом фотографии с дарственными надписями знакомых российских знаменитостей. На полках, в основном, произведения русской классики. Среди них Толстой, «Записки из подполья» Достоевского, Солженицин, бывший тогда на устах у всей русской эмиграции, и, конечно, любимые каждым русским поэты: Пушкин, Лермонтов… Много было биографической и мемуарной литературы о музыкантах, композиторах, особенно о Рахманинове, с кем чувствует духовное родство. Здесь же – тома академического издания «Воспоминаний» дореволюционного русского государственного деятеля С. Ю. Витте, бывшего в своё время советником императора Александра III, а потом Николая II. На отдельной полке – большое собрание старых пластинок с великими именами: Зыкина, Бичевская, «Хор Александрова», братья Светлановы, Чайковский, Рубинштейн, Рихтор, Брамс… Эрик Клартон, Боб Дилан… Разумеется, С. В. Рахманинов – гордость русского эмигрантского самосознания. По углам иконы, украшенные вербами, в духе старой России. А на низком столике – шахматная доска всегда с фигурами, выложенными для победоносного хода… Победа над «чем» или «кем»? – вот в чём всегдашний вопрос. … Право же – над собой.

Здесь, под сенью буйно разросшейся растительности, мог он подолгу заниматься ежедневно, никому не мешая, – и рояль, стоящий возле окна, – всегда «был полон слёз»… Это были слёзы вдохновения: то счастья, то печали… Особенно плодотворно занятия продвигались по вечерам, когда внезапно набегали сумерки, и, по мановению незримого дирижёра, всё менялось до неузнаваемости, и ход времени терялся. Где он? В каком благословенном уголке земли? Что это: уже «завтра»… «вчера»… или ещё «сегодня»? «Есть», «было» и «будет» теряли своё исконное значение, сливаясь в непрерывную музыку вечности. Всё вокруг словно приобретало другое качество, другие краски и звуки вступали в свои права, начиная жить по другим законам. Но возвращение к реальности было не менее потрясающим: по весне молодой соловей пробовал неокрепший голос (сверчок пел куда увереннее)… далёкие голоса улицы доносились едва слышно, заглушаемые немолчным шумом листвы… луна выкатывалась яркая, необычайная… Как всё в природе знакомо, но каждый раз неожиданно, удивительно! Душа жадно откликалась музыкой на эти знаки.

Вскоре по переезде Иван Алексеевич стал замечать, что на звуки его инструмента реагируют не только птицы. Нежданные-негаданные под окнами стали появляться звери. Он долго не решался выйти, чтобы их не спугнуть. Но потом всё же приноровился, стал их осторожно подкармливать каким-нибудь незамысловатым угощением, одновременно давая себе передышку в занятиях. Довольно быстро они привыкли и уже ожидали его появления в определённое время вечера. Зрелище было фантастическое: кот, собака, енот, барсук, белка, кто-то ещё неопознанный – все терпеливо выстраивались в непугливую вежливую очередь за «своей законной» порцией корма. Так в дикой природе самые разные животные приходят на водопой, уступая друг другу дорогу, с внутренней уверенностью, что здесь и сейчас они защищены, что иначе и быть не может. Столь неожиданный подарок судьбы завершал смелым аккордом всю невероятную картину обретённого земного рая. Казалось, он нашёл место, где мог полностью отдаться творчеству. Но человек предполагает, а Господь располагает… и однажды этот рай был им навсегда утрачен.

…У хозяев усадьбы, во дворе которой он снимал флигель, были, как это называют американцы, – «marriage problems» (проблемы в браке), видимо, связанные со злоупотреблением спиртными напитками одним из супругов. Непонятные разборки с дикими скандалами, интригами, коварством, сценами ревности, в которые он был вовлечён поневоле, – были ему надолго обеспечены. В гармонию полного единения с природой ворвался мир грубых страстей, низменных чувств и пошлости. Окончательно убедившись, что конца этому не предвидится, – Иван Алексеевич вынужден был съехать. Но, как известно, беда одна не приходит. Умерла его любимая собака. Борясь с раком, последние дни доживал друг – Грег Пинеда (Greg Pineda) – гитарист из его музыкальной группы… В тот период потерял он много других близких людей.

Накатившаяся депрессия, казалось, сомнёт окончательно. Состояние было скверное – на грани капитуляции. Неимоверным усилием воли, ежеминутно преодолевая себя, вернулся к работе, сел опять за рояль… Окончательно тогда убедился, что музыка, обладая нездешней силой, помогает преобразиться через катарсис, излечиться путём правдивого самопознания. Это нелегко. Ведь творчество, по сути – твоё зеркало, и в трудную пору смотреть в него страшно, порою невыносимо. Надо обладать недюжинной смелостью, чтобы честно говорить о том, что мучит. Но всё, произошедшее в мире духовном во имя созидания, – является, несомненно, вехой, которая определит будущее, наметив в нём пунктирно жизнеутверждающие мотивы. По ней сможешь потом и в прошлом ориентироваться с чистой совестью. Эта победа духа над смертью, история возрождения человека и его преображения – частично запечатлены в его последующем творчестве.

Джон Соколов, концерт в Сан-Франциско

Упомянутая выше «Терраса Коронадо» (название улицы, где эта вещь родилась), безусловно, стала одной из знаменательных вех на его пути. Интересна история её создания. Приглашённый знакомой эмигранткой «из старых» – Иван Алексеевич поехал её навестить. Он тогда только что посмотрел по русскому телевидению документальный фильм о С. В. Рахманинове. Прибыл под огромным впечатлением от встречи со своим кумиром, казалось, ничто не могло отвлечь от мыслей о нём. Но не успел он свернуть на нужную улицу, – какой-то внутренний толчок заставил его внимательно оглядеться по сторонам. И тогда, к своему великому удивлению, узнал он тот район и то самое место, где спас когда-то, выкупив у жестокого хозяина, своего умершего пса, когда тот был щенком, и ещё (от мальчишек) – другую собаку, которую отдал потом «в хорошие руки». … У этой женщины оказался дома рояль. Он поспешил сесть за него и, в такт нахлынувшим воспоминаниям молодости, начал трогать клавиши… ещё и ещё… – и на кончиках пальцев почувствовал новую вещь в духе Рахманинова… Как говорят в таких случаях: она появилась на свет в считанные минуты, – при этом забывая добавить, что в душе, вынашивалась, возможно, годами. Так и здесь… Он играл, поражаясь внезапности и быстроте возникновения мелодии, а потом вдруг спохватился: да ведь дом на Коронадо, куда он попал сейчас по воле случая, – меньше чем в миле от известной церкви Мичелторена, где Сергея Васильевича отпевали… вдали от возлюбленной родины.

Впрочем, каждую пьесу альбома, можно сопроводить небольшой историей. «Vanowen Girl» появилась, когда в простой бакалейной лавке на улице Вановен, которая, понятное дело, оказалась недалеко от Хартланд, – увидел он девушку необычайной красоты, торговавшую булочками. Нетрудно догадаться, что в это время он покупал много хлеба. «Догоняя Хару» (Chasing Hara) – о другой девушке, катавшейся по кругу на роликовых коньках, а он – за ней. Никогда не догнал. Вещь написана в музыкальном стиле «Пятый круг» (Circle of fifths) – в значении «вечная погоня»… Название другой пьесы «Она жила в месте с видом на 4 стороны света» (She lived at 4 View Road). По истечению многих лет, ему вдруг остро захотелось увидеть ещё раз ту, кого когда-то любил… «красивым, двадцатилетним». Но, приехав за четыреста миль – аж в Северную Калифорнию! – обнаружил, что дом её пуст. Американцы говорят: «you can`t go home again», по-русски что-то вроде «не возвращайтесь в места, где были вы любимы». Мотив расставания звучит и в «Соло Ари» (Solo Ari). Вероятно, уже из названия ясно, пьеса об одиночестве… там «в левой руке» будто заноза сидит – не отпускает. Мелодия к музыкальной композиции «Её голос» (Her voice) написана недавно, слова же – давнишние. Тема расставания, а, вернее, – внезапного разочарования проступает здесь явственно. И, наконец, завершают этот альбом «Воздушные шары Матильды» (Balloons of Matilda). Стихи написал тоже… в прошлом веке (1987 год), а музыку к ним – в 2015 году. Вещь звучит идеалистически наивно и в то же время романтически оптимистично… О, воздушные шары наших надежд, которым, может быть, когда-нибудь суждено сбыться!

https://www.youtube.com/watch?v=RQOfX-YfDRQ – John Sokoloff — Waltz for Anastasia

© НП «Русская культура», 2017

© Л. Гаршина, 2017

© John Sokoloff, музыкальные произведения

Татьяна Алексеева. Поэт и смерть. О книге Елены Шварц «Крылатый циклоп»

0

Татьяна Анатольевна Алексеева. Филолог, эссеист, выпускница филфака МГУ, кандидат филологических наук. Специалист по творчеству Н. С. Лескова. Работала редактором и бильд-редактором в педагогическом журнале ИД «Первое сентября», сейчас — фрилансер. Родилась и живёт в Москве.
Фото Эрики Беккер

 

 

 

1.
Книга о Габриэле Д’Аннунцио — последнее произведение Елены Шварц, занимавшее её до последних дней. «Последнее письмо Елены Андреевны по поводу работы над этой книгой я получил 1 марта — это годовщина смерти Д’Аннунцио. Умерла Елена Андреевна в ночь на 12 марта – день рождения Д’Аннунцио. Я не склонен верить в какие-то мистические совпадения, но совпадения есть», — вспоминает Алексей Дмитренко, главный редактор издательства «Вита Нова».

Слово «последний» сшивает литературный и жизненный сюжет общей нитью. Одна из причин многолетнего интереса Елены Шварц к Габриэле Д’Аннунцио кроется, полагаю, в том, что он и есть тот «последний поэт», чье появление предощущалось ещё в начале XIX века. «Последний поэт» Баратынского пишется как пророчество о «конце света», изгнавшего из себя поэзию:

Век шествует путём своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.

Мир покорён ценностями, враждебными поэзии. Он стал анти-поэтичен по духу и устройству. Слух и души людей закрыты для древних песен природы. И это сказано Баратынским ещё при жизни Пушкина, в 1835 году, когда вся история не только современной, но и классической русской поэзии была впереди.

Позже образ «последнего поэта деревни» у Есенина обнажает почти физиологическую связь поэта с источником вдохновения, — общую пуповину, как у младенца с матерью. «Деревенская» вселенная, питавшая вдохновение, рассыпалась словно морок. На смену зрелищу оглохшего мира приходит личный апокалипсис.

Есть и третья возможность, более оптимистичная: «последний» в исчерпавшей себя традиции одновременно становится предвестником новой — как у Гумилева, в новелле «Последний придворный поэт».

К концу ХХ века тема «последнего поэта» совсем измельчала и раздробилась на частности и персоналии, перетекла в литературную критику — сферу вторичного отражения: «последний советский поэт» (А. Машевский о Борисе Рыжем), «последний поэт эона» (В. Шубинский об Арсении Тарковском) и пр. Но сама мысль о «последнем поэте» не отступала. Почему же?

Ситуация прямого, не опосредованного словами и образами противостояния Поэта и Смерти была уже недоступна поэтам послевоенных поколений. Кроме самоубийства — для нетерпеливых и слишком прямолинейно переживающих феномен смерти лишь как явление физического уровня. Тихие виды самоубийства — алкоголизм, саморазрушительный образ жизни — слегка приближают к опыту смерти, но отнимают осознанность. А вне осознанности встреча со смертью не родит поэзии.

Судьба Габриэле Д’Аннунцио как никакая другая подходит для реанимации этой темы. Он многократно балансировал на грани жизни и смерти: в детстве, когда устремился к ласточкиному гнезду и едва не сорвался с края балкона; в зрелые годы, участвуя в боевых вылетах и рискуя жизнью под пулями; всякий раз, когда, наделав астрономические долги, спасался от кредиторов — словно пловец в воду, погружаясь в состояние затравленного зверя, за которым по пятам идут охотники. Но точно так же он сам с жадностью преследовал жертву. И его феерические сексуальные подвиги — попытка каждый день и час своей жизни переживать «маленькую смерть». Гнаться за состоянием рубежа и предела, остановленного времени… Не забудем и о том, что выходу его первой книги предшествовала инсценировка собственной смерти — телеграмма в газеты о гибели автора, якобы упавшего с лошади.

Д’Аннунцио — «последний поэт» в европейской культуре, всерьёз и страстно бредивший собственным величием. В русской литературе, с её изначальным культом жертвы и самоотверженности, такому автору просто не откуда было взяться (если не иметь в виду графоманов и вторичных авторов). И вот теперь, благодаря книге Шварц, на русской литературной карте появилась новая фигура, которой там никогда не было, и которая могла явиться в Россию только из Европы — настоящий «наполеон», победитель, а не «наполеон»-неудачник, в духе Раскольникова (или пародийно — Остапа Бендера).

Детальная, по годам, а порой и неделям описанная биография Габриэле Д’Аннунцио даёт полное представление о духовной убогости пути поэта-«сверхчеловека». «Культ личности» и идея «сверхчеловека» развились до логического предела, раскрыли свою природу в истории сталинизма и фашизма, в исторических событиях ХХ века. Но на поле литературы именно жизнь Д’Аннунцио демонстрирует исчерпанность идеала художника-«сверхчеловека», — идеала, зародившегося ещё в эпоху Возрождения, а в поэзию принесённого Байроном, его личностью и судьбой.

Д’Аннунцио и Байрон — пожалуй, самое близкое для русского читателя сопоставление. Есть и заметные точки пересечения в их биографиях: мировая слава, отъезд с родины из-за скандала, репутация «дон-жуана» и аморализм, долгая жизнь в Венеции, филологические занятия, тяга к личному героизму, участие в военных действиях, влияние на политику своего времени. В России байронизм преодолен и развенчан Пушкиным, но само представление о «сверхчеловеческой» природе поэта осталось.

Да ведь и сама Елена Шварц многократно на страницах книги (и не только в ней) искушаема им. И для неё поэт есть личность «сверхчеловеческая», открытая магическим силам, оккультизму и прямым излияниям Святого Духа — в равной мере. Встреча с Д’Аннунцио для Елены Шварц — своего рода испытание жизненного credo, веры в абсолютную исключительность и религиозную ценность поэтического призвания. «Страшный суд» не только над великим итальянцем, но и над собой. А вместе с тем и над поэзией. Один из вопросов, порождаемых книгой: не умирает ли сама поэзия вместе с образом поэта-«сверхчеловека»? Не есть ли обожествление поэтического дара необходимое условие его проявления?

2.
Ясно, чем именно Габриэле Д’Аннунцио приковал внимание Шварц. Срезонировал не масштаб дарования (мало ли в мире гениев?), но тотальность его отношения к поэзии, — вернее, к жизни как к поэзии. Способность в материальном бытии увидеть тонкое поэтическое измерение, осязать «плотяную» основу образа. «Художник жизни» — многократно повторяет она о Д’Аннунцио.

«Он пытался сплавить воедино разные уровни существования творчество и войну, любовь и расточительность, страсть к украшению жизни, к гармонизации её».

Для Габриэле, как и для самой Шварц, поэзия — единственно возможная форма личного бытия и объяснение всех тайн творения. Другое дело, что итальянец, поглощённый поэзией, персонально себя, своё «Я» и полагал её манифестацией. Получилось, как у Людовика XIV: «Государство — это я».

Всякое «величие» служит человечеству, а не конкретной личности. Так и Д’Аннунцио — «зеркало», в котором отразилось европейское человечество со всеми своими иллюзиями, заблуждениями и надеждами. Например, с истовым убеждением, что материальное процветание, всемирная слава, любовь первых красавиц своего времени (не говоря о сотнях просто красавиц), влияние на умы политиков, положение «культовой фигуры», мольбы издателей о публикации собрания сочинений, всеобщее поклонение — это залог… чего? Счастья? Бессмертия? Ни того, ни другого Габриэле не получил, превратившись к старости в дряхлую развалину, заживо гниющую в пышном мавзолее.

Парадоксально, но Д’Аннунцио с успехом воплотил ВСЕ мечты и фантазии, какие только возможны для поэта и художника — о славе, о признании, о красоте, о любви. Словно бы для того, чтобы продемонстрировать всю их тщету и бессмысленность. И в этом отношении он тоже «последний поэт».

Казалось бы, давно известно: не существует внешних, материальных путей, которые привели бы к духовному преображению мира. Все перемены так и остаются в плоскости материальной. Судьба Д’Аннунцио это блестяще подтверждает: десятки персидских ковров, шелковых подушек и балдахинов в его доме сменяются ещё более изысканными коврами, безделушками и балдахинами, а затем новыми и новыми… И то же касается женщин. Эстетическая изощрённость вкусов поэта лишь выявляет дурную бесконечность. Искусство и любовь, став объектом «накопления», утрачивают искру бессмертия. Вокруг итальянца сгущается прах и тлен, и сам он истлевает на наших глазах.

Его внезапное падение из окна на старости лет — овеществлённая метафора. В жизни Д’Аннунцио оно знаменует окончательное крушение в материальность, низвержение в прах. Тут видна кольцевая композиция судьбы. Круг замкнулся: ласточкино гнездо — миг пробуждения поэта; вот он стоит на карнизе, тянется в небо, к источнику крыльев — переживает взлёт духа. А через десятки лет в Витториале он шлёпается оземь, словно сгнившее яблоко. Заветная жемчужина скукожилась в жалкий комочек старческой плоти, в треснувший орех (а он всё боялся, что расколется череп).

Шварц и сама окутывает героя поясняющими метафорами, сравнивая его поочерёдно с Икаром и Дедалом. Икар рухнул на землю и превратился в Дедала, корыстного и расчетливого. Но, кажется, что до последних страниц у автора биографии жива иллюзия: вот если бы Д’Аннунцио был чуть более самоотвержен… Не оказался бы настолько слаб духовно… Не утратил бы веры… Не сдал бы Фьюме… Возглавил бы оппозицию против Муссолини… Если бы, если бы…

Однако в подоплеке материальных страстей Д’Аннунцио Елена Шварц угадывает глубокие мистические основания. На протяжении книги она не раз пишет о «спиритуализме плоти»: «Спиритуализация всего плотского, неразличение души и тела стало одной из самых характерных черт мировоззрения поэта. Он понимал тело как последнюю ступень оплотнения духа, происходящего из источника подлинной жизни и мудрости. Всё телесное обретало высокий смысл. Такое отношение к плоти характерно и для некоторых ответвлений буддизма <…>, и для русских хлыстов, например».

В биографии Габриэле подспудно присутствует и традиция алхимиков — одухотворение материи через магические манипуляции с ней, религиозная вера в преображение плоти личным усилием (присвоение божественных полномочий).

Действительно ли Д’Аннунцио с его прозреванием «спиритуализма плоти» и тягой к пробуждению архаики (образам Древнего Рима, «латинскому духу») развязал руки фашизму, накликал его? Или же он пред-ощущал и пред-видел его неизбежность? Стал слепым орудием зрячей судьбы…

По наблюдениям Шварц, «у Д’Аннунцио, видимо, был дар улавливать те стремления времени, которые станут общим местом лет через пятнадцать, предчувствовать нарождающиеся течения».

Даже в утраченном им глазе очевидна воплощённая метафора. Вот только — жертвоприношение это для него или наказание? Или превращение волею судьбы в мифологического персонажа — «циклопа»?

3.
Жизнь Габриэле Д’Аннунцио — высшая точка влияния поэта на общество в новую эпоху. Но уже для самой Елены Шварц, при всей яркости её личности, было невозможно такое остро «событийное» существование, какое выпало на долю Д’Аннунцио: мировая война, изобретение авиации, брожение народного духа, фейерверк эстетических течений и открытий, осуществление утопии «города жизни» (отсюда в воспоминаниях близких друзей Шварц всплывают её слова о «Народной воле», где она могла бы оказаться, родившись сто лет назад. Или Ольга Седакова в недавнем интервью цитирует Шварц: «Если бы у меня были политические взгляды, они были бы близки “Красным бригадам”». Клокочет энергия в поэте, рыщет как орёл во все стороны света, ищет добычу — и не находит).

Впрочем, ещё Чехов в то же самое время, когда жил Д’Аннунцио, видел воочию и прозревал реальность «победившей бессобытийности»: «Люди обедают, только обедают. А в это время слагается их счастье и разбиваются их сердца». Не только сам путь «культа личности» оказался тупиковым и разрушительным, но и мир за прошедший век необратимо изменился — всё больше вынуждает не к внешней, а к внутренней активности. В итоге победила перспектива, противоположная даннунциализму: не «спиритуализм плоти», а наоборот — прозревание в объективность, неотменяемость духовных понятий (условно говоря, в «материальность» невидимого), — как вектор будущего развития человека. Этот сдвиг, момент перехода от одной парадигмы к другой зафиксирован, в том числе, и книгой Елены Шварц.

В России большой поэт всегда — «жертва» (если не власти, то судьбы). Сказывается христианский архетип, традиция интуитивного «подражания Христу». Поэтому Д’Аннунцио с его благополучием, прижизненной славой и пресыщенностью — такой далёкий и нехарактерный для нас тип поэта. Его образ, скорее, перекликается для читателя с представлениями о советских «придворных поэтах» и советской литературной кормушке, если бы Габриэле не был так мистически настроен и не обожествлял себя настолько всерьёз.

Что до опыта жизнетворчества, то он и у русских поэтов эпохи Серебряного века изрядный. Достаточный для того, чтобы потомкам убедиться: невозможно буквально спроецировать экстатическое состояние поэта на физическую реальность. Сколько не превращай свою и чужую жизнь в театр, а рано или поздно занавес падает и зрители, зевая, расходятся…

Может быть, направление пути в другом — в том, чтобы воинственность уравновешивалась созерцательностью, мужество — женственностью, а экстаз «творца» — внимательностью читателя? (которым неизбежно оказывается сам поэт). Как сказано всё у того же Баратынского:

Предрассудок! он обломок
Древней правды. Храм упал,
А руин его потомок
Языка не разгадал.

Все мыслимые метафоры — «обломки древней правды». Заново открывать и осваивать её язык — задача нового времени. В книге много неотразимых примеров «чтения» жизненных метафор. Вот как пишет Шварц о падении Д’Аннунцио в яму с веревками: «Он упал и в кровь разбил себе лицо. “Веревки? Небесные путы? Я умер, не умерев”. Это было глубоко символическое падение. Religio связываю, связь неба с землёй, в этот миг он умер для той веры, в которой был воспитан. “Где узы, способные удержать меня?” любимый девиз Габриэле».

Без русской биографии Д’Аннунцио, которой мы обязаны самоотверженному труду Шварц, пушкинское «мы все глядим в наполеоны» оставалось бы уделом школьной программы, а не опытом самосознания (для поэтов). Пока король не умрёт, не повернётся и колесо времени. В реальном мире всё может до неузнаваемости измениться — и уже многократно, но в условном поэтическом пространстве мир застыл, словно в сказке о Спящей красавице. Вода в фонтане замерла на лету, а мячик — в воздухе, и на часах — недвижимые стрелки…

В Габриэле Д’Аннунцио «король поэзии» умер!
Да здравствует король?!
Или монархия сама собой давно преобразилась в поэтическую республику?

4.
Помимо Габриэле, у Елены Шварц есть свой излюбленный герой в «книге жизни» Д’Аннунцио, и ему уделено с её стороны немало внимания и нежности, — причем по зову сердца, а не в силу долга (от главного персонажа и захочешь — не отвернёшься, это же его биография. И «никто, положивши руку на плуг, не оборачивается назад»). Любимый герой Шварц — Элеонора Дузе, великая итальянская актриса, почти десять лет бывшая спутницей и возлюбленной Д’Аннунцио. Её чувствующая и глубокая душа, трагическое мироощущение, самоотверженность и преданность сцене, поглощённость призванием, бескорыстие, одухотворённость, её «страдательная» роль при поэте — всё вызывает сочувствие и любование. Увлекает и идеал «союза двух художников», и архетип «кормилицы», противоположный образу «сверхчеловека» — вернее, дополняющий его. Что-то в этой паре и в самой фигуре Дузе просвечивает видоизменяющее классическую схему «культа личности». В Элеоноре виден путь «жены-мироносицы», более созерцательный и пластичный, чем действенный (даннунцианский). Недаром Дузе так любили в России (о чём тоже рассказано в книге Елены Шварц).

С Элеонорой связана ещё одна подсказка о причинах интереса Шварц к Д’Аннунцио: его жизнь заведомо театральна и строилась по принципу «театра» — зрелищности, декоративности, важности драматургической интриги, условности правил. Но главное — он действенно воплотил метафизическую основу театра, из-за которой метафоричность жизненных событий зачастую важнее самих событий.

Самолет — не только материальное творение, связанное с физическим преодолением и смертельной опасностью для человека. Он в истории Д’Аннунцио — ещё одна овеществленная метафора. В той легкой авиации, на которой летал Габриэле и которую (по воспоминаниям) обожала Елена Шварц, самолет был двухместным: в нём находились наблюдатель (вперёдсмотрящий) и сам лётчик (пилот). Летали парой.

Книга «Крылатый циклоп» устроена по тому же принципу. Второй в самолете — сама Шварц. Своей книгой она «спасает» Д’Аннунцио и в метафизическом, и в более приземлённом смысле. Не даёт ему стать посмешищем в глазах потомков, находя ему убедительные оправдания, вскрывая потаённые душевные порывы и чувства.

«Такое легкомысленное пренебрежение опасностью и глубокое презрение к деньгам внушают уважение».

«Д’Аннунцио молчал, хотя в глубине души и наглый культ личности дуче и многое другое, творящееся при фашизме, было ему противно».

А вместе с ним она пытается спасти и многовековую традицию: поэт как «любимец богов», «прорицатель», выразитель души народа.

Самой Елене Шварц довелось стать не выразителем «души народа», а голосом предельно одинокого, индивидуалистичного сознания. Заново открыть связь — и взаимное отражение — человека и вселенной, опираясь на библейский стиль и образность Псалтыри. Она — одна как Моисей на горе, предстательствует за «своих». А «свои» в случае Шварц — именно поэты. Посему фигура «последнего поэта» Д’Аннунцио, как и его авантюра с утопическим «городом жизни» — городом поэтов, не могла не вдохновить её.

Поражает, насколько в судьбе Д’Аннунцио сопряглись в один узел все темы, значимые для будущего — по отношению к нему — ХХ века. Почти все они так и остались неразрешёнными… Например, тема экзистенциального отчаяния, страдательная роль человека. Одно из поворотных событий в жизни Габриэле, описанных в книге, — когда он подростком увидел в церкви Санта-Мария-делла-Вита «Оплакивание Христа», шедевр Николо дель Арка, с экстатическими фигурами женщин. Их лица и тела исказило страдание. Церковная скульптура неожиданно стала символом богоборчества, воплотила требование «плотяного» бессмертия.

«Кажется странным присутствие этой работы в храме так безнадёжна она, такая степень изумления перед смертью и неблагочестивое несогласие с исчезновением любимого выражены в ней. Надежды на воскресение нет. Иначе почему так велико отчаяние?».

Кто знает: может быть, энергия вопрошания об основах веры и жизни шла через Габриэле Д’Аннунцио, словно электричество по проводам. А подлинным адресатом были другие — например, Елена Шварц, и теперь — через неё — её читатели.

Книгой Шварц о судьбе Д’Аннунцио подняты вопросы далеко не только литературные, но и религиозно-философские: об одухотворенности материи (а, значит, о воскрешении), о возможности нового откровения, «о роли личности» (ключевая тема для европейского человечества) и об особом пути художника — прежде всего, религиозном.

«Чувственность его приобретала в течение жизни всё более духовный характер, он никогда не мог разделить душу и тело, для него они были ипостасями третьей невидимой сущности».

Многие темы ХХ века Д’Аннунцио словно предвещал и воплотил раньше прочих: «“Страдай и заставляй страдать других” один из его любимых девизов. Д’Аннунцио утверждал тесную связь между эротизмом и мистицизмом».

Кстати, мысль о «священном эгоизме», принадлежащая секретарю Д’Аннунцио, очень впечатлила Шварц. Это ведь и есть самая сердцевина «креста художника».

5.
Такая обстоятельная и осмысленная биография — само по себе событие в истории литературы (не только современной). Каждый этап жизни Д’Аннунцио, каждый её новый поворот Шварц пропускает через себя, сопереживает, глубоко осмысляет и комментирует. Она отзывается на каждого нового персонажа, а не на одного только Габриэле.

Эта встреча на страницах книги – одного поэта с другим, не просто вводит в русский литературный контекст личность Д’Аннунцио (она, вообще-то, уже была там и сыграла свою роль в начале ХХ века: Н. Гумилёв написал «Оду Д’Аннунцио», М. Горький, кажется, ему поклонялся, его ценили А. Блок, А. Белый, В. Брюсов, М. Кузмин). Важен сам опыт заочного диалога, испытания поэтом своего личного «символа веры». И подтверждения его ценности самим собой. Ведь Елена Шварц не оставила Д’Аннунцио даже в финале его истории, когда он лишился и вдохновения, и красоты, и одухотворённости.

До последних тающих дней жизни Шварц тратила себя на объяснение и истолкование чувств Габриэле, его прихотей и душевных состояний. И сердце остановилось лишь тогда, когда она завершила книгу, отдала добровольный долг. Как подлинный алхимик преобразила «материю», с которой имела дело.

Образ «последнего поэта», кажется, совсем не захватил автора, который в качестве ПЕРВОГО поэта стал для русской литературы тем же, чем позвоночник для тела:

Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа…

Но ведь и Д’Аннунцио — для итальянской литературы во многих отношениях «первый», по крайней мере, ощущал себя таковым: «Д’Аннунцио <…> отвергал распространённые идеи конца века о том, что литература и искусство погибают. (Мы слышим это и сейчас, спустя сто лет.) Но он верил, что ныне творцам открылись новые, неслыханные прежде мысли и ощущения, ждущие воплощения. Он говорил, что ждёт явления Поэта Жизни, имея в виду, конечно, что он уже пришёл в его лице. Он предсказывал – из кризиса возникнет Новый Ренессанс, подобный прежнему в том, что основой его будет преображение реальности и восстановление “полноты Вещей”».

О литературном новаторстве Д’Аннунцио Елена Шварц говорит не раз: ему принадлежит первая рекламная акция в литературе, опыт само-пиара (инсценировка собственной смерти перед выходом первой книги); новаторская манера смешения лаконичных эссе-воспоминаний, афоризмов, стихов в нечто среднее между мемуарами и дневником (в «Секретной книге»). Или вот ещё пример: «В сущности он создал свободный стих, проложив дорогу современной поэзии Италии».

Интуитивно Шварц отыскивает в нём качества, близкие себе. Похоже, видит в некоторых особенностях героя своё «зеркало» (а, может быть, и разгадку, ответ о природе поэта): «Масштаб человеческой личности лучше всего измеряется количеством врагов».

Д’Аннунцио «всегда стремился на самом деле к пределу чувственных страстей, чтобы узнать, что за этим пределом».

«Всю жизнь он изучал смерть, писал “опыты о смерти”».

«Его отличала необычайная живость и подвижность <…>. Но странным образом это уживалось с такой же огромной жаждой знаний, так что он даже ночью, когда все спали, сидел за книгами».

«Противоречивые свойства сопровождали его до конца жизни, так же как способность откликаться на чужую боль, активно сострадать терпящим беду — людям и животным».

«Д’Аннунцио всегда чувствовал, что он — не такой, как другие. И то, что его отличает от прочих это стоящий за его спиной «демон» или «гений» (в античном смысле слова вселяющаяся в человека творческая Сила)».

Конечно, в чём-то они были заодно. Думаю, в судьбе и биографии Д’Аннунцио Елена Шварц увидела подтверждение многих дорогих для себя истин. Ars poetika Д’Аннунцио, изложенная в романе «Наслаждение», цитируется ею большим фрагментом: «Поэзия это всё. Для верной передачи природы нет инструмента более живого, гибкого, многообразного, пластичного, послушного, чувствительного и верного. <…> Совершенное и абсолютное стихотворение недвижно, бессмертно, в словах его алмазная неразрушимость, оно заключает в себе мысль, очерченную точным кругом, который никакая сила не разрушит».

(Мысль эта, впрочем, известна многим художникам и более непосредственно выражена Даниилом Хармсом в письме к Клавдии Пугачевой: «Великая вещь “Божественная комедия”, но и стихотворение “Сквозь волнистые туманы пробирается луна” не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а, следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова!»).

Подозреваю, что Шварц совпала с Д’Аннунцио и в стремлении заглянуть за горизонт времени: «Внимание Д’Аннунцио к новизне, возможно, объясняется его способностью острого переживания каждого мига, всегда переходящего в незнаемое. Он своей пристальностью как бы расширял его границы».

А особенно — в предчувствии, и даже, возможно, реальном мистическом переживании «третьего состояния» между жизнью и смертью. «Он грезил о какой-то иной (“третьей”) форме существования, отличной от жизни и смерти (которую ощутил во время налёта на Каттаро)».

Вот как пишет об этом сам Д’Аннунцио: «Нет ли помимо жизни и смерти “третьей области”, где я мог бы жить? Я ощущал её в ночь полёта над Каттаро, безлунную ночь, летя вдоль двух берегов дружеского и вражеского, под неясными звёздами, через Адриатику, без единого огонька…».

Вопросов много… Но мой собственный, личный вопрос был простым: почему он вернулся? Если «байронизмом» — образом «сверхчеловека» – переболел ещё Пушкин, а тщета материальных удовольствий описана ещё в Псалтыри, то зачем именно теперь Д’Аннунцио вернулся в русскую литературу (над которой уже пронесся на бреющем полёте в 1910 годах)?

Отчасти, чтобы воплотить новую гениальную метафору — «крылатый циклоп». Метафору поэта, видящего лишь внутренним ночным зрением, летящего словно архангел «между дружеским и вражеским берегом», между жизнью и смертью… Поэта-вестника.

Поэта, балансирующего между путями Икара и Дедала, между дерзким полётом и жалким падением в самую гущу материальности.
Не узурпатора королевской мантии, а первопроходца, проложившего личную траекторию пути к «третьему состоянию». Сверкнувшего малой звездой (или огоньками самолёта), чтобы на миг осветить очертания небесного свода.

Теперь, пройдя весь этот путь вслед за Шварц, как читатель, могу сказать: я тоже знаю «третье состояние» между жизнью и смертью. Это — пространство литературы, архаических и личностных текстов. В физическом смысле оно бесплотно и бестелесно — виртуально, по сути. Но полно чувств, взаимодействия, идей, откликов, впечатлений и ещё многого, что составляет жизнь. Оно связывает умерших не только с живыми, но и с теми, кто пока не родился, и до кого слова поэта дойдут лишь через десятки лет — как свет погасшей звезды.

Книга Елены Шварц о Габриэле Д’Аннунцио свидетельствует: «третье состояние» между жизнью и смертью реально и открыто нам. Мы ежедневно разделяем его с ушедшими, со-участвуем в его создании. И даже «город жизни» — Город поэтов — существует доподлинно. Но только не во Фьюме.

© Т. А. Алексеева, 2018
© НП «Русская культура», 2018

Алексей Грякалов. Стихотворения

0

В издательстве «Русская культура» выходит поэтическая книга Алексея Грякалова «Одетые в свет». Предваряем издание этой книги публикацией стихотворной подборки А. Грякалова.

Алексей Алексеевич Грякалов ― философ, писатель, поэт. Закончил философский факультет и аспирантуру Ленинградского университета. Доктор философских наук. Автор монографий по эстетике, философии творчества, антропологии литературы и герменевтике памяти ― «Структурализм в эстетике», «Эстезис и логос», «Письмо и событие», «Василий Розанов». Соавтор монографий «Сила простых вещей», «Неопределенность как вызов. Медиа. Антропология. Эстетика», «Творчество и субъективность». Отдельные работы посвящены литературным и философским сочинениям В. Я. Проппа, В. В. Розанова, М. М. Бахтина, Л. Гессена, Сигизмунда Кржижановского, идеям русского космизма.

В романе Алексея Грякалова «Раненый ангел» исследуемая героем история ангелов переплетена с жизнью центра и окраины современного Ленинграда-Петербурга, где человеческое нуждается в ангельском свидетельствовании смыслов существования. Творчество предстает как спасение. Роман «Найденыш в табаке, или Счастливый хохол» ― о значимости родного языка и опасности его утраты, что способно вести к одиночеству и войне.

Повести «Последний святой», «Смерть единорога», «Слепой орел ― Зоркий крот», «Семь взглядов вслед», «Нос другой стороны», «Печальная тварь окраины» представляют сложные и порой трагические жизненные события, где может спасти только любовность и творчество. Рассказы «Парадокс лжеца», «Бешеная лисица», «Клетка для аэроплана», «Пан», «Ниндзя с Малой Мещанской», «Мисолог и ночь» опубликованы в литературно-художественных журналах ― представляют жизнь в предельных ситуациях и переживаниях. Эссе Алексея Грякалова «Живое и мертвое на древе жизни», «Спросите ― и ответит», «Философия странных встреч» обращены к тому, что способно хранить человеческое.

Поэзия Алексея Грякалова утверждает духовность существования, неотрывность от искренних жизненных переживаний, внимание к предметности мира, любовность к вещам. Рифма и ритмика подчинены интонации ― вслушиванию и всматриванью в бытие, философствованию ощупью, предельному вниманию к событию слова ― внутренней форме, истокам смыслов, избавлению от иллюзий и любовным силам жизни.

ГРОМ-ВЕСТНИК

Верхние ближе к тверди,
Нижние —
к персти земной,
Словно посланцы смерти,
Что собрались за мной.
Те, что дальше от тверди,
Первыми бьют листву —
Рады нижние черти,
Сила их наяву.
Верхние поджидают
Молнию —

гром послом
Катится,
опадает
В поле за Царским селом.
В молнии донник вещий,
Чтоб разлуку стеречь,
Вспыхнул золотом встречи,
Чья непонятна речь.

РЯБИНА

Рябина просыпается с людьми:
Ты думаешь ― в плену твоих присутствий?
Ей все равно ― растительной душе,
А у меня и нынешняя жизнь,
И прошлое, и замысел о цвете,
Но я, как дерево, уже почти не помню,
Что я утратил в памяти своей:
Людским не помню, а цветком ― не знаю.
О чем-то важном говорят соседи ―
С утра их громкий говор для рябины
Совсем не нужен. Ведь дерево
не им принадлежит,
А я могу в случайном мутном утре ―
Не нынешним, а завтрашним ― другом,
С душой животной подойти к цветам,
Могу и нынче ―
вот
в угаре диком
Ударить топором под самый корень.
Но Бог хранит меня, рябину, день,
Мне видно ― Бог хранит.
Пропал соседский говор ―
Людские души взял в заботу день,
Рябина безмятежно ждет плодов.
А я с душой животной  не растений,
Жду трапезы ― кусочек белый хлеба,
Растительной души дар человечьей.
Растительным питается душа,
Животное скрывает человечье,
А для меня ―
рябина под окном.

ДВОЕ

Вот берег сумрачный ― в провале
Маячит полночь, затаясь,
И мне ― сопутнику печали,
Приблазнилась чужая связь,
Не воровство, не одиночка ―
Тюрьма уездного звена,
А однова живеха ―
ночка
Одна на двух, как двум жена.
И в синем сумраке над мостом,
И в черном сумраке под ним
Горит, сжигая, как короста,
Слепая страсть, и херувим,
Что ночь хранит
до утра света,
Молчит над мостом в вышине,
И двое полночью раздеты,
Как звезды светятся одне.

У ЧЕРНОГО ОКНА

Под песни прекрасные итальянские
Голос ночного окна почти не слышен,
Слова прощания сбиты
завываньем вьюжных ветров ―
Сталинградская степь на всех языках
одинаково страшно:
Плоть бездомная к утру станет
смерзшимся телом.
Позабывши родное умение петь,
Два погонщика мулов во сне молят
мадонну Донскую,
Называя ее Семистрельной.
В хате старший подушкой скрывает топор,
Не спит младший Роман ― он матери верит и брату,
И летом слышал ― обутый в ботинки
с шипами
Альпийский стрелок ―
Ро-ома!
О, Р-о-ома! ―
Нестрашно пел про него.

ЛОШАДЬ

Я даже не подошел к ней ―
В отаве серебряной на лугу
В последней ромашке оттаивал иней,
Чернела небесно гора ― на том берегу
Замирали все звуки, взгляды смирялись,
Желтели левады без птиц в серых гнездах
И кольца ужей в корневищах скрывались –
Пред снегом, пред холодом ―
встречи в неведомых веснах.

Вдоль темных висков устремленной к закату горы
Боярышник красный и синие ягоды терна,
И грушка-дичок до порывов метельной игры ―
Все ждут-поджидают охотника ― птицы упорной.

Насельники ― кронами ввысь,
корнями прильнули к земле,
Под взлобком сползающей к темному берегу речки
Бормочет струя под мостом ― непонятны словечки,
На миг возникая, мгновенно смолкают во тьме.

И луг потемневший, где лошадь у склона горы,
Утратив обличье, хозяина выкликнет ржаньем,
С узором цветков колоколец готов в поезжанье,
Чтоб вызволить звуки немотной вечерней поры.

От неба свеченье прошло ―
завекуют на прежних местах
И взлобок горы, и течение в гомоне ветхом,
И лошадь забытая, ягод сухих на кустах
Оранжево-синие точки, созвездия серые веха.

Вдруг звякнет уздечка в касанье приближенных рук,
Во тьме заспешивших, где грива влажна и упруга ―
Родится тишайший и нежный неслыханный звук,
Где ты окликаешь из яркого майского луга.

И смотришь мне вслед ― замирает твой голос вдали,
Мгновенье прошло, будто век, где темно и забыто,
Звезда, безымянно коснувшись уставшей земли,
Сверкающей каплей вплывает
в следок
от копыта.

ЛУГ

Растет растительная жизнь ―
Животная душа в потемках,
А ведь апрель и строчки ржи
Готовы каждому в котомку,
Чтоб дальше шел и дольше жил.

Еще по оползням земля
Стекает в водах ― роженица,
Стоит озерко ― вот змея
Нестрашно будто бы струится ―
В любви лягушечья семья.

Прорезал почву желтый гость
И луг как вымытая грива,
Синеет лес, белеет кость,
Еще не резво, не игриво
Бьет селезень ― прилетный гость.

Лежит земля, как будто спит,
Ей солнце греет грудь и щеки,
Она ответить не спешит,
Поля не знают ― одиноки,
Что год свое возьмет, как стыд.

Раскинулась, как будто спит,
Так женщина в рассветной неге
Тепла для всех, а свой бежит ―
В отступе жалком иль в набеге,
Но всем чужим он отомстит.

Она ответит ― не ему,
Самой себе в рассветном счастье,
Самой себе – как одному:
Люблю кого, а не пойму ―
Бьет селезень крылом.
Ненастье!

СВОБОДА

Когда я стал свободным,
Я понял, что больше нет
Того ожидания счастья,
Которым прожил сто лет.
Сто лет – это целый век,
Это мои сто лет.
Зачем мне другой человек –
Зачем мне его ответ?
Я больше не встречу женщину,
Рожденную для меня,
Ждет простая поденщина,
Простая – при свете дня.
А ночью ждет одиночество,
Ждет, пока не засну.
Зачем мне чужие пророчества –
Я буду выть на луну.
Но я ведь не пес, не волк,
Зачем приблазнился вой,
Какой в завыванье толк –
Дикой тоски привой?
Я просто вернулся к себе –
К своей допотопной судьбе.
Конец неразумной гульбе –
Я буду жить сам по себе.
Ну вот и нет одиночества,
Оно испугалось слов?
Нет, просто не любит пророчеств,
И даже пророческих снов.

ДЕНЬ, КОГДА НА ВОЙНУ

Вдруг из неведомой борозды
окликает
сам Бог ―
Взгляду не до неба, не до звезды,
Остался дома бы, если б мог
Быть посреди своей земли и воды,

Нестрашно теченьем вниз, каплями вглубь,
Слез еще нет, детские ― как роса,
Петух ночь гонит, воркует голубь ―
Простой пахотой
лежат небеса

От зерна до зерна земля полна
Ожиданьем всходов, что прорастут,
И среди всех проросла война,
Неслышимый
неотвратимый гуд

И среди всех ― борозда бороздой
В одиночестве всходом и колоском
Пошел не по воду ―
за водой,
Скрываясь за сломанным козырьком

Чтоб не встретить себя в рыданьи
других
И не слышать слов, и не говорить
Так, чтоб голос смертно притих,
Будто смог с ангелом
при-
мирить.

ФОТОГРАФИЯ ПОД КЛЕНОМ

Погасла свеча ―
отец в кителе без погон
улыбнулся мне в темноте,
Он донашивал форму ―
строгий сталинский стиль
От финской войны до Берлина,
И мама в кофте, привезенной отцом из столицы,
Узоры свивались ― валки золотистой пшеницы
поверх колючей стерни,
Девичьи плечи ободраны о черинь печи,
Когда пришли раскулачивать.
И сестрица ― девушка-школьница,
Украшение на груди ― две фигурки,
стоящие рядом,
В войну кричала в открытую дверцу печи, чтоб слышал отец:
«Приходи!»,
И младшая ― фонарик-рукав,
крепдешин
в веселую клетку
Делал похожей на бабочку ―
Держит райское яблочко,
И я в середине выставил левую руку с немецким трофеем ―
Часы-кирпичик остановились ―
идут до сих пор.

БРОШЕННОСТЬ

Где зарастающий сад
Яблоки мечет, как звезды,
Небу ненужные,
взгляд
Вырастил поле погоста,
Чуть в стороне от дорог,
Где колея, как объятье
Рук и скрестившихся ног
Мечется,
будто в заклятье:
Древней ограды баркан ―
Слово осталось без дела ―
Пчелы вернулись, туман
Льется
в провал онемелый.
Новой часовни свеча,
Дверь и оплывшая свечка ―
Будто с чужого плеча
Сдернута свитка ―
сердечко
Красным на серой стене
Не домочадец ― изгнанник,
Вывел, не веря войне,
Время
утративший
странник.

НОЧЬ И РАССВЕТ

Гора лежала цепью темных тел
Волов ― и каждый пить хотел
Из родников холодных Толучая,
Глухой пастух-воловник среди них
К теплому паху босиком приник,
Не спрашивая и не отвечая.

Внизу поля сплошною бороздой,
Почти неразличимой под звездой,
Где пары рыжих-белолобых спали ―
Ярма давило землю, а не выи,
За Райским лесом волки стаей выли ―
Собаки из дворов не отвечали.

Была война ― над Доном с двух сторон
Летел огонь и только краткий сон
Убить не смел ― во снах живут своим.
Под черным небом в сполохах огня
Вставала голо-красно колокольня ―
На миг рождался грозный Серафим.

Бесстрашный воин ― выдран меч из рук
Осколком, прилетевшим через луг,
Крылом железным крыши жесть скрежещет,
И женский сон желаньем прежних сил
Концы платочка влажно прикусил ―
То ли любовность, то ли страх трепещет.

Рассвет ― еще ничей не слышен крик,
На спорыше-траве прожег старик
Следы по инею босым началом будня,
Волы рогами вверх ― со взлобка вниз,
На целый день воды водицы напились ―
И будет только то, что
нынче
будет.

ПАМЯТЬ

Ну вот и хорошо, ну вот и ладно!
Спасибо утешенью ― в суете,
Как в церкви на семнадцатой версте –
Твоей любви курится тихий ладан.

Останови телегу у ворот,
Пусть комья глины высохнут на спицах,
Осенний лес тоскует о синицах
И речки обнажает поворот.

Все возвращается и колокола гуд
Соединяет вечер с мирозданьем,
Немыслимо в природе опозданье
В ней свято очередность берегут

И лес,
и день,
и птицы,
и трава,
И время жить,
и время жать и сеять,
И день, когда печали не развеять,
Когда потяжелеет голова

И пустота в привычку обратится,
Но день другой, смирением угадан,
Придет или простить или проститься,
Вернуть все то, что перестало сниться ―

Сгорела церковь и как пахнет ладан ―
кто помнит?

ГРАВЮРА

Они ушли далеко ―
два мальчика и монах,
Кто вернется к глядящим вслед,
Не видно даже тому,
кто
на стременах
Привстанет. Ворон сед ―
Исподлобья кивнул монах:
Почти сто лет на горе,
Гнездо на дубу, лисы в норе ―
Одинаков перед грозой страх,
Что в гнезде, что в пещере ―
Воронят ворон накроет крылом,
Своих под свиткой греет монах ―
Гроза прошла ― чернеет разлом,
Всего страшнее гроза в горах.
А потом вдоль по синей заре
К роднику на встречу ―
в один ход,
Родник и колокол в одной поре
И неведомо, кто кого бережет.

УТРО

Где милосердие на земле?
Родники
железом
забиты,
, Выплакал ангел слез
свои кровные ― даже чужие
Заимствовал и принес ―
Хоть что-нибудь
на выжженные
жнивья,
Где посеян огонь:
Вспахивают железом, жнут батогом ―
Против солнца или посолонь
Идут смертно свойским врагом,
Сухой Донец совсем пересох,
Мост взорван, в бороздах металл,
Дерево на корню превратилось в посох,
Крышу ночной враг разметал,
А наутро соседку окликнуть ― в лицо
Заглянуть, в глаза синие, как во ржи ―
Страхи ночные выметет за крыльцо
И принесет водицы, чтоб дальше жить.

КОЛЬЦО

Утраченность ―
в ветхом чулане подкова
От лошади, яростной
в беге и нраве,
И траченность молью попоны ―
готова
Стать сетью в ловитве и вечно быть вправе.
Зерно не всегда, а по ветру полова,
Казак из похода
кольцом вороненым, что ворон принес,
Способен три года жить в песне без слез,
То милого знак ―
ворон сбросил колечко,
А голос не подал ―
ветшает крылечко
И только рыдание вслед ―
Навечно не стар и не сед
Живет смертно рядом. И печка
Хлеба выпекает ―
одинокий
любовный обед.

СОН-ЦВЕТОК

Изнанку снов моих
укутывает лед,
Плечами чувствую касанье ледяное ―
Еще один предел и больше не живет
Души-хранительницы семечко льняное ―
Под небом бедных снов свидетель голубой
Небес ― единственный
в пространстве окоема,
Шмель бедный вслед: «Цветочек, что с тобой,
Так растерял свое средь полевого дома»?
Кузнечик, ящерка и чей-то зов в обед,
Чужие существа, а все-таки движенье,
С цветка и на цветок ―
шмель оставляет след
Пыльцы на крылышках ― свидания знаменье,
Слова совсем не из природных встреч
Стекают по цветку, навстречу кровотоку,
К корням вцепившимся ― изнанке голых плеч,
И смертной головой
повернуты к востоку.

УШЕДШИЙ

Я не помню, чтоб кто-то его пожалел —
Погадали словами —
склубились житейские гады,
Будто рады сомнениям —я захмелел
И слезами размазал картину вечернего града,
Это я, а другие не помнят — строка
Собирает случайных, забредших на смертные тропы,
И спешащая в вечность с отмашкой живая рука
Отмечает мгновения, будто куда-то торопит
Его странная сила — любови? Печали греха,
Или замыслам чуждым философ устало покорен,
И закончились странствия — ночь Магадана тиха,
И уже подмерзает
тепла не дождавшийся
корень.

МАРЕВО

Там, где сходится небо с землею,
Насельники вечно в побеге,
Мчат по краю на диких без седел
Жеребцах и кобылах — в набеге
На невидимых духов оседлых,
Что лишились и тени.

Ржа оружия выросла былкой
Щавеля и краснеет без крови,
А землица всегда наготове —
Под копытом любовницей пылкой:
Раскрывается лоно для крови
Зла не помнящих тихих растений.

Пропадает вода родников,
А могла бы поить корешки,
И побега молва бестолково
Набивает по горло мешки ―
И рассеет по степи истоптанной,
Что не знает ничьих средостений.

НОЧЬ

Со стороны раскольничьей станицы
Приходит ветер в полночь ―
он несет
Метель от берега морского,
Где город Таганрог
ночует
в бедности огней.
Что надо, ветер? Ты зачем кочуешь?
Зачем приходишь в полночь?
Ведь имя есть у ветра ―
И можно спрашивать о жизни, как живого.
А может жизнь лишь призрак?
Моя живая жизнь –
лишь место для кочующего ветра?
Раскольничья станица верховская
иль веры новой ―
Лишь загражденье из построек?
У полночи спроси
своей, а не его.
Своей, не спящей, спрашивающей ветер –
Зачем ты, полночь,
ветр раскола ждешь?

ХАТА НА БЕРЕГУ

У белой хаты на гребне Дона
совсем девичий вид,
Но золотая солома недавней жнивы
По-вдовьи почернела за осень,
Сбилась в комья ― придавлена зимним снегом,
Весной встопорщится ―
некому выгладить ровно,
Не то девушка, не то брошенная простушка ―
Теперь не вплетет в косы ленты,
Ждёт рожденья дитяти от того,
кто бросил.
Вернись золото ― поновить стреху старую,
Вернись суженый, жданный ласково,
непригубленный волной ночной
Не унесенный злым ветром-разлучником.
Вернись слово ночное-заветное,
имечко вернись, другим неведомое.
Называл Ганну ласково каждый раз заново,
Склонял на грудь ей головушку ― говорил, что она ему
И как мать-сестра и как верный друг на все стороны.
А теперь челна черного только щепки к берегу,
Весло в омуте то одним, то другим концом вынырнет.
Невод мертвой уткой серою в камышах застрял…
Только солнце по утрам-вечерам крышу вызолотит,
Только ветер качнет травушку ― не привянет след,
Своя рука коснется груди ― расстегнет
сорочицу.

НОЧНОЕ ВИНО

Ах, Боже мой, ночная эта жизнь
Такая, что казалась невозможной ―
не для меня,
А я других не знал — не знает смерти тот,
Кто лишь свидетель вида ― не судьбы:
Где ей найти под стать?
И ночь теперь: катись, катись, катись!
Из темноты, не знающей огня
Ни для согрева, ни для пирогов: печет
Лепешки дней не в сласть, а в забытье мольбы ―
Где ей постель постлать?
Вино к утру светлей, играет луч,
А мог и не играть в объятии бокала,
Если б я ночь прогнал — светило из-за туч
Открылось мне, как всем, когда луна играла.
И этот зов двойной источника луча ―
Кому луна-княжна, кому рогатый месяц ―
Мне одному сейчас в полуночи звуча,
Как на постой солдат, тревогой изувечен,
Не спит даже во сне — а мог бы быть любим
В стреноженности сна случайною любовью
Он утром напоен, как правдой серафим,
А я один в ночи с отяжелевшей кровью.

СУЩЕСТВА РЯДОМ

Скворечник чужого дома
Наполнен чужим теплом,
Душа любопытством влекома:
Чем живет этот дом?

Там снег засыпает грядки,
Синиц не мелькает тень ―
Разгаданы все загадки,
Где полночь спросит про день,

А день про полночь в забвеньи
Не хочет ни знать, ни петь —
Очаг упал на колени,
Чтоб землю внизу согреть,

Родник, теплотой разбужен,
В колодце растопит лед…
На заснеженный ужин
Ко мне никто не придет.

В свой дом чужими глазами
Смотрю — скворец на шесте,
А колокол — всеми словами
На неизвестной версте.

СУДЬБА

Яблочко недозрелое или улитка заморская
хрустнет под каблуком
Вздрогнет вор ― пуповина страха дернет из-под земли,
Зарытая в чернозем держит всходы свои ―
А что он знал, когда заблажил об одном?
И с тех пор от полуночи к утру бредет
сам не свой,
То решетка перед глазами, то дверь железная, то стена:
А кто тебя выкинул ― на месте не стой,
Стремись неприкаянно, даже у Каины есть жена.
И у тебя в каждом селении одна или две ―
Под левой ногой и под правой чужой следок,
Но гладишь сам себя ―
на голове
Отросли рыжие или вырубленный садок?
Что воруешь у ближнего? ― старый сапог
Итальянцы на хлеб сменяли семьдесят лет назад,
Последним гвоздиком медным взблеснул ―
если бы смог
Завыть сейчас на луну, куда глаза не глядят.
Крадешься, вор вором ― полночь, глаза вперев
В неразличимую черноту ночи ― черна рука,
И свидететелем первой кражи с райских дерев
Падают яблочки ―
предостеречь
дурака

ЦЫГАН НА ПЕРЕПРАВЕ

Ненужный книжный хлам ―
подумаю сейчас,
Ненужный мне скрывает много тайн
И древнего ума, и чуда без прикрас ―
Когда умру, один останется, как пьян

Самим собой цыган ―
бредет по полыням,
Псалтырь несет в руке ― подаренная быль,
Понюхал переплет ― забвеньем пахнет пыль
И смертно пахнет день, и весть как полынья.

У берега одна, а дальше, три ―
нет, пять
Чернеют ― перевоз молитвой не закрыть,
Но не остаться здесь ― в морозе ночевать,
Застынет плоть к утру ― могилку негде рыть,

Тут берег и песок, весной цветы ― а там,
Где Церковь Иоанн построил на холме,
Вещует старый поп ― молитвенник отдам,
Чтоб спас иль отпел ―
неделю при луне

Подвоет старый пес ― сухой полынь стеречь,
Уздечкой прозвенит свояк ― ветрила-конь,
Останусь среди всех ― цыгана вспомнит речь:
По смерти Книгу в дар ―
при жизни как огонь.

ЧУЖОЕ И СВОЕ

Невыносимы хлебы небесной тверди ―
Пропитанье для ангелов ―
не для двуногих,
Ангелы живут вечно ― не знают смерти,
В оба конца бесконечны дороги.
Красные крыши,
зеленые островершья,
В подвале мыши, селезень одинокий
На стремнину от страшного побережья ―
Взглядывает невидимо одним, то другим оком.
А голоса китайских флейтисток
Непонятны, пока не зазвучит воздух,
Пока глаза не закрыты ― пока так близко
Те, что теперь только отзвук.

САДОВНИК

Моя правая рука
От боли потяжелела.
А Оредеж-река
По-весеннему осмелела.

Речке легко струиться,
А мне даже не перекреститься.

Из берегов поседелых
Старые смотрят кочки,
Нет подснежников белых,
Желтые ждут цветочки.

Ждут токов земли – потепления,
А я жду руки исцеления.

Вымытый снегом берег,
Рыжей осоки косы,
Окунь спешит на нерест,
Тонко дрожат стрекозы.

Все радуется подаркам,
А рука обмотана шарфом.

Землю апрель согреет,
Корни к сокам маня –
Боль в правой руке скорее
Покинет тогда меня.

В Рождествено ― теплой птицей,
К себе, ― чтоб перекреститься

ИГРА

Я слишком привязан к миру,
А ведь человек в миру
Придумал чудесницу ― лиру,
Звучит, даже если умру.

Придумал заступницу в струнах
Строенье ― Создатель наш!
Отарой ягнят тонкорунных
Украшен жестокий пейзаж.

И правда, ловитвой надежды
Житейский живет человек ―
Глядит, не смыкая вежды,
Звучит ― и не кончен век.

Но звуки, в пространство внедряясь,
И время ввергая в высь,
Смолкают, когда, смиряясь,
Уходишь ― немеет жизнь.

ВДВОЕМ В ЗИМЕ
(ПОДРАЖАНИЕ Роберту Фросту)

Мы любим скрытничать, хотя
Зачем скрываться от ближайших?
Снежинки на лицо летят
И на ресницах спят дрожащих.

Но спят недолго ― так твой сон
Со мной всегда бывает краток,
Как будто сон тот в явь влюблен
И в нем самом уж нет загадок.

И наяву в твоих словах
Почти что детского испуга
Снежинка тает на глазах ―
Вот так и мы в слезах друг друга.

Березы тишиной полны,
Огни чужих в неровном ряде,
В ветвях сосны рожок луны
В объятном необъятном взгляде.

И строчка: ночь, ну что ты значишь?
Какая к нам несется весть?
И странно я люблю ― ты плачешь,
Как будто радостно ― ты здесь.

Слезой омытые глаза
Находят всех – любовный демон
Иль я плыву в твоих слезах,
И сам я о себе: ну где он?

Он ― это я, она –―вдруг ты?
Одним любовным слиты кругом…
Укрывшись до весны, цветы
Открыли цвет – под снежным лугом.

ВОСПОМИНАНИЕ

«По началу утра узнаю я
все течение дня моего…»
Из Иоанна Лествечника

Дух-предваритель хочет
сломать
мой день?
А вроде и нет его ― не отбросил тень,
Но птичка черная стукнет клювцем в окно,
И деревце ждет весны ―
рождается все само,
Камня брошен ― с горы
вниз летит,
Ударился о другие ― подскакивает, кружась,
А мать внизу устало ясно глядит,
И меня наверху
охватывает ужас.
И дух-предваритель тотчас
напомнил мне
О брошенном камне в давней-давней весне,
И ужасом-камнем давним
давит меня
Посреди ясного обожженного прошлым дня.
Не бросай камень вниз ―
дернет вслед за собой,
Поскачешь кругляком голым ― с другим голыми бой,
И не остановит падение вниз
ни взгляд, ни крик ―
Странный по краю взлобка белый
прошел старик,
Гонит кого-то, камень пустившего вниз ―
Ударит в темечко ―
высечет блестки слез,
А потом плакать ― синих и золотых риз
Долго не различать в небе
над стайкой
пасущихся коз.

МЕЛЬНИЦА В ХРАМЕ

Библейских длиннот не хватает в моем словаре ―
Пророки рассеялись зернами в дальних пределах,
А мой зарастает полынью ―
в железном дворе
Мука накрывает обличья архангелов белых.
Молчит на рассвете, а в полдне рабочем ревет ―
В алтарной утробе рождается в муке мучица,
Полынь огорчает ―
октябрьский падевый мед
Родится в полуночи, если свиданье продлится.
Для пчел и шмелей непрестанно свидетельство дней
И неизменно, как образ расцветки на крыльях,
Довольный помолом крестьянин со взглядом ясней,
К полудню чувалы проносит
сквозь
жесткие былья.
Вдоль сосен, обугленных палом, тележка стучит,
Мука остывает, внутри сохраняя теплоты,
Без крыльев ветряк на юру,
а в осенней ночи
Волчата голодные вытянут жалкие ноты.
А к солнцу машина взревет ― заструится помол,
Снял с губ паутину утрами нетрезвый мирошник,
Кивнул, не снимая папахи: откудова
бабий подол
У ангельских воинов ―
золотом шитый кокошник?

ОТШЕЛЬНИК

Я поднимаюсь к самому верху горы,
Дыханье сбивается…
сбилось ―
осталось внизу
Мое мерное существованье ― очи горе,
Пчел диких навстречу неприветливый зуд.
Отшельник почти неразличим ―
у пещеры стоит,
Смотрит вниз на нивы, на речку ―людей-муравьев,
Коршун у лева плеча привычно кружит,
Жаворонки еще ближе ― родней соловьев.
Ломтями поля желтеют, как в сотах мед,
В каждой ячейке то стебель, то гречишный
цветок,
Эспарцет-медонос синим цветом в полет ―
Между желтый ломтей
небес поток.
Показался отшельник ―
пещеру хранит ―
В алтаре рядом с кельей
затеплил свечу,
Взглянул на тени ― солнце в зенит,
Бросил камушек ―
меня задел по плечу.
Поднимаю голову ― никого, даже пропал страх,
Вход засыпан, мох зеленит отвал,
Тощим телом в щель вструился монах
И кивнул мне, чтоб
никому
не сказал.

РЫБАК И РЫБАЧКА

Греческий праздный рассвет у меня за спиной,
Еще ночь не верит ―
единственная судьба
Теперь только в воспоминаньях ―
Сны, несбывшиеся свиданья, дорога под утро,
зовущий голос ―
Сейчас солнце красное по словам сказаний
Покатится вверх над морем ―
не вниз из-за гор заморских.
И пастушок рассвета уже кинулся
со стеклышками-сачками
Ловить шар над морем, чтоб другим показать удачу.
А рыбак и рыбачка перебирают сеть ―
высвобождают рыбешек,
Такая свобода морским существам не в радость.
И ловец-соглядатай солнца, и в полуночи в море
рыбак и рыбачка
Довольны началом ―
жена рыбака на ловца картиннок
Бросает странный с надеждой взгляд ―
На нее с берега соглядатай навел зоркие стекла.
И тогда рыбак лодку повернул так,
Чтоб между берегом и влажневшей плотью.
Они мокрую сеть выбирают молча ―
Перед глазами только мокрые руки,
Но когда попадется рыбка побольше,
― взгляды встречаются,
И еще бьется в последнем рассвете рыбка.

ТО, ЧТО МОЛЧИТ

И мы о том не можем говорить —
о том,
Что неприступно в разговоре
Преступно ждет свидетелем ночным —
дневным молчит,
Морочит среди полдня,
Немотствует в речах — уже зачах
Проклюнувшийся отзвук.
Неговоримое вдруг обретает взгляд,
смещенно не имеющее места,
Толмачит ад на лад — язвительно в лицо
одно на двух,
В одном на двух, казалось, разговоре.
Вот солнце в утреннем окне — оно одно,
Метель одна, и в полднях
одно на всех таится бытие.
И в этом неделимом неприступном
Набрали силу демоны молчаний —
Сейчас им вольный бег —
бесовский скок,
Лишь потому, что ночью им не дали
ни слов, ни чувств, ни воли.
А если бы их ночью допустить —
не приручить,
А лишь признать молчанье,
Дать ласку на качелях первых встреч,
Им показать, что и они при жизни ―
Есть место для ночлега и сомнений,

Ведь даже у бездомности есть дом —
Тогда они не стали бы по следу
С ухватками нечистой силы красться.
Дать им слова — не шастать, не болеть
Боязнью отдаленья в теплой близи,
в дыханьи,
воркованьи на карнизе —
К голубке голубь чрез крылатый миг,
И нет у пары — вечно юной пары,
Взывающих к любови воркований.
Если бы им сказаться среди слов —
среди всех сред
И всех дней календарных –
Преобразились бы среди любви.
Так бы в ночи все переворковать,
Перевести в слова — уйти от тайн
полночных иль полдневных,
Все высказать и не скрываться — страсть
Поверх всего, как покрывало ночи.
В рассвете бледном — день уже гудит
то небом, то машиной на земле,
То сам собой звенит в ушах мохнатых,
Коснуться шепотом и приголубить плечи –
Невысказанный призрак говоренья
Ненужным гостем навестил меня,
Единством понимания маня,
пришел напомнить полночь,
Наполнить полдень бледным вспоминаньем –
Двойник при зраке —
призрак,
постоялец любого дня,
Посланец будущей невысказанной ночи,
Свидетель–страж единственной из тайн:
Что остается… навсегда осталось?
Зачем в рассветном утре мысль о слезной
Молитве в Храме, где она одна?
В следы голубки голубь на карнизе
вплетает след
И хоть не видно солнца,
но посолонь узорные следы.
И вслед взглянуть – над всем, что бессловесно,
Где призрак к зраку в полутьме приник,
Преобразить в сближенье отдаленье,
Наполнить чашу, где живет родник.

КТО ЕГО БЕРЕЖЕТ

И вдруг его, недвижного,
рука
Сжала мою ― так сильно и так живо,
Что рог могучего и страшного быка
Тут бы склонился под рукой
на жниво,
Остывшее от зноя и серпа
И ждавшее поверх стерни бурьяна
Осенней борозды, где без изъяна
Окажется проторенной тропа…

Его рука одна ― в пустых полях
Почти недвижной оголенной плоти
Нашла себя ―
в пожатии жила,
Как сеятель готовится к работе,
Что неизбежно ждет ―
идет
Пожатье плоти
из-под пальцев,
Как лемеха сжимают горсть руки ―
Несдавшихся недугу постояльцев
Идет усилье ―
теплый ток муки,
Закваска хлеба, запах дикий хмеля,
Желанье родника из подземелья
Любви и смертыньки ― сейчас в горсти
Собрались, словно гости,
Что встретились
случайно
на пути,
И отстраняя встречу на погосте,
Остановились,
сжатые
в горсти.

ПЕРВАЯ ГРОЗA

В местах, где природа еще блюдет
долго-
терпенье
Каждого цвета ― молозива пред молоком,
корешка
перед стеблем ―
Даже гроза возникнет не раньше, чем коркою губы
Суховей и бедность покроют.
Поцеловать землю в миг первого грома ―
загремят трубы,
И полусонная жаба
ворохнется средь листьев.
Смеются зеленые рядом незабудки-растенья,
Тучу грозовую суховей-ветер колеблет ―
прикосновения грубы ―
Над белой горой
вырастают беззвучно
камни —
Взрывник и помощник при деле ―
Что-то падает и взлетает
в бледном взыскующем теле.

ГРОМ-ВЕСТНИК

Верхние ближе к тверди,
Нижние —
к персти земной,
Словно посланцы смерти,
Что собрались за мной.
Те, что дальше от тверди,
Первыми бьют листву —
Рады нижние черти,
Сила их наяву.
Верхние поджидают
Молнию —
гром послом
Катится,
опадает
В поле за Царским селом.
В молнии донник вещий,
Чтоб разлуку стеречь,
Вспыхнул золотом встречи,
Чья непонятна речь.

ВОСКРЕСЕНИЕ

Стремясь себя найти,
себя теряет
Посланец теплый — вербный херувим
Не встретил тень свою — огонь в ночи мерцает,
Но не дойти до края — день храним
Другим прикосновеньем и объятьем,
Неведомым, не данным наперед,
Тем днем, где нет у брата братьев,
И где зовущий больше не зовет.
А что там есть? —
война не знает выгод,
Пожар — огня не знает вне себя,
Курчавится трава — житейский выгон
Истоптан в корень ―
косы теребя
Идет пастушка празднику навстречу,
Идет немой, потворствуя судьбе,
И говорят невысказанной речью
О наступавшем даре — о Тебе.

ЛЕВ-ХРАНИТЕЛЬ

Теперь ты нашел,
лев златогривый,
Кого вечно хранить ―
Он вплетал тебе кистью игривой
В гриву золота нить,
И теперь глиняной силой
Грива
закреплена,
Будто с собой возносила
Тебя золотая луна.
Золото редко пробьется―
Осенние облака ―
Гривы уже не коснется
Гладящая рука.
Двое преданно рядом―
У одной
два кольца ―
И недоступна взглядам
Светит печаль лица.

ПЕЧАЛЬ

Златые усы,
золото бороды,
серебро гривы,
золотой хвост ―
Глиняный лев хранит зоревой мост
Слов и прикосновений, где тепло руки
Рассветно переливалось
в обаянье строки,
Теперь сорок стрекотанье ― стаями не живут?
Шумное поезжанье ― пара гусей на пруд,
Гости толпой на берег ―
крики под поцелуй,
Свадебная коврига крошками на воде
Светится ―
гусь гусыню милуй,
Рядом поплыли ― скорой не быть беде,
Золото колец на пальцах ―
идет гроза,
Счет поцелуям близок уже до ста ―
Хмелем повита свадьбы чужой верста,
Золотогривый страж
смертно
закрыл глаза

ПОЛДЕНЬ

Господи,
какое дело Тебе великому
До моей жалкой малости?
Ведь миры в крови и забвении,
Огонь шествует
поверх вод,
А воды поверх земли ―
Сохранятся ли хоть погосты?
Кто в гости приидет к одиночке безликому,
Что дождался последней жалости
Только в строчках и в средостении
Слов
онемевший ―
зовет,
А в ответ пчелы,
шмели,
журавли ―
Уже не различит голоса,
Притихли, даже молва ―
в немотстве,
Срезаны, будто коса
Под корешок все слова,
Где одинокий в сиротстве.

СЕМИСТРЕЛЬНАЯ

Я долго вглядывался
в святой Лик,
Прикоснулся губами к руке и плечам ―
Ни одно острие из семи
Не выдало, что кровь горяча.
Но вдруг изменился свет
Ночной звезды ―
на золот поля
И мне на спасенье тайны –
Вселенский родник втянул в себя суетность взгляда.
Высота сошла к мелководью
сияющей явью.
И семь острых стрел подчинились ее обаянью ―
Каждая остро восстала против
собственного
полета
И раны от стрел закрылись в миг прикосновенья.
Из темной полуночи во все ночи и дни
Не дрогнут персты,
не изменится взгляд нерушимый,
Не выплакать слезы ―
мои, что остались одни,
И не различить, где глубина,
где вершины.

ОДЕТЫЕ В СВЕТ

Одетые в свет идут,
не таясь,
Не бросаясь в глаза — чистотел
Всех выгонов и пустырей связь
Ждет ― ожоги для тел,
И крапива, и борщевик, и вех
Злой, как тысяча ос,
Отвернулись — случайных всех
Ужалить-прижечь не свелось,
Идут светлые посреди
нагих,
Что скрылись под барахло,
Шаг сердечной левой ноги ―
Как ласточкино
крыло,
А правой —
воздух после грозы,
Вдох ― непогода ушла,
Идут — рожки шустрой козы
Навстречу —
охнет душа,
Идут невидимо в наготе
Снимают одежды дня,
Завесу бедную —
только те,
Спасутся, что взгляд хранят.

СМИРЕНИЕ

И я помечаю неведомый кров
Своим посещеньем, где ласточка лечит —
В праправнуках птицы поет та же кровь,
Как та, что кружила
совсем недалече.

Сухие дрова не дождутся огня,
Чтоб корни дурмана насытить золою,
И схватит из сонного гона меня
Прокравшись из сна
необличие злое.

Но вдруг среди полдня, где спящий засов
Впускает любого, как пес постаревший,
Неведомо кто отвечает на зов
И я отвечаю,
а день присмиревший

Пришедших со мною впускает под кров,
И всех выпускает — не слушает речи:
К служению ангел-заботник готов…
И чьи сейчас руки
мне лягут
на плечи?

ЧИТАЮЩИЙ В ДОЖДЬ

Кто различит мой выдох и вдох
среди
Запахов экспарцета, донника и синяка? —
Три войны —
пасечник в дождь сердит,
Узнал из старой книги ― скоро наверняка
Пчелы-хранители исчезнут перед концом
Света вселенского —
не победила война
Ни с финнами, ни немуем, ни с японцом ―
Теперь сама по себе жизнь
осуждена.
Такая старая справа, что конь ослеп
И теперь по кругу с шорами
на глазах
Тянет жернов, тяжелый, как склеп,
Что старик видел солдатом —
не рассказал
Ни мне, ни матке пчелиной, ни рою вслед ―
Кончится время-жизнь —
иссохнет слеза:
И дождь перестал ―
медонос-обед!

ЖИЗНЬ БЕЗ СЛОВ
(Брошенный хутор)

Живые слова
мертвого
языка ―
Роятся пчелы без матки-жизни,
Чего они ждут? ― пока
Матка соты не оживит,
А жизнь природная, рой летит ―
водоем
Высохший очерет покрыл ―
сдан в наем
Чердак без крыши, окно без стекол ―
всем выход-вход,
Часовни дверь полуоткрыта ― бывал народ,
Свечи огарок,
цветок засохший, полдневный свет,
Где тень прижалась к своему следу ― ответа нет,
Как нет того, кто тень прокинет в вечерний рост
И тень уткнется навершьем в место,
где спит погост.
Остались пчелы, полынь и донник,
рога быка
Уткнулись в землю, как руки в тесто ―
без языка
Свернулся хутор листком засохшим ―
и сухостой
Обжег полынно сухие губы, что сжал святой.

© А. А. Грякалов, 2018
© Д. Д. Ивашинцов, 2018
© НП «Русская культура», 2018

Борис Лежен. Подвиг благословенных мучениц Оранжа

0

Размышление скульптора

В определенные моменты истории все противоречия, присущие человечеству, усиливаются до крайности, и начинает казаться, что силы зла побеждают силы добра. Так было во Франции во время революционного террора, который ознаменовал конец XVIII века. Стремление радикально преобразовать все многовековые обычаи и традиции на основе чисто теоретических концепций привело к актам неслыханной жестокости. Главным инструментом «реформы» революционных комитетов, действующих по всей стране, была гильотина. Все, кто не испытывал лояльности к новому режиму или просто подозревался в нелояльности, заканчивал на гильотине. Для проверки лояльности требовалось произнести присягу, известную как «Свобода, равенство, братство».

В Оранже, на юге Франции, среди людей, арестованных по подозрению в оппозиции к революционному делу, были монахини соседних монастырей, на тот момент уже запрещенных. Тридцать две из них, впоследствии получившие титул Благословенных мучениц Оранжских, были казнены за то, что отказались заявить о верности Революции. Большинство из них объясняли свой отказ тем, что клятва революционному режиму противоречит их совести, их желаниям, их верности королю.

Одна из них, самая младшая, сестра Ангелина, которой было всего 22 года, была удивительно красива. Палач, пораженный ее благовидностью, предложил жениться на ней, обещая спасти ей жизнь. Возмущенная этим предложением, она воскликнула: «Сделай свою работу, я хочу сегодня поужинать с ангелами».

Эта мысль вновь актуальна: может ли «герой нашего времени» – а каждая историческая эпоха имеет своего героя – с такой же самоотверженностью сказать всего несколько слов, благодаря которым он обретет спасение? Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны определить особенности нашего предполагаемого героя.

Жан Брун в «Европейской философии» указывает на появление нового героя на границе поздней готики и Ренессанса. Характер наполовину реальный, наполовину мистический. Фауст, будучи неординарным во всех смыслах, способен восстать против Бога. Он также является homo faber, demiurge, действующим по методу и в соответствии с целью Декарта: «Таким образом, чтобы мы стали хозяевами и обладателями Природы». Этот герой способен трансформировать все в своем поле зрения, улучшить мир по-своему. В таком акте воплощается свобода, которую Бог предоставил человеку, – указывает Пико делла Мирандола в «Речи о достоинстве человека». Следуя тем же соображениям, Декарт предпочитает практические знания, которые дают конкретные результаты. Знания, которые позволяют «не ждать милостей от природы, а брать их», по словам ученого-селекционера Ивана Мичурина.

Палачи монахинь определенно принадлежали к категории фаустовских героев. Опьяненные своей силой, они были готовы продать свою душу самому дьяволу, при условии, что цена будет существенной.

Но наш мир также знает и других героев. Младший брат предприимчивого хомо фабера. Он не обладает его яростной энергией, но является жертвой меланхолии, а уныние – его постоянное состояние. В нем воплощается усталость, – плод непрестанного волнения его старшего брата. Горечь души – демон полудня – приводит к сомнению во всех и вся, что заканчивается нигилизмом (См. статью «Нигилизм как плод уныния и меланхолии» в журнале «Catholica», № 137).

В XIX веке русский поэт и писатель Михаил Лермонтов представлял такого героя в своем романе «Герой нашего времени». Жизнь или смерть не имеют для него большого значения. Он сказал перед своей дуэли: «Умереть так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова… прощайте!..».

Трудно представить, чтобы такой герой сознательно шел на казнь. Нарциссизм и гипертрофированное эго заменяют убеждения и веру. «Фанатички, сумасшедшие девы!» – так отозвались судьи о монахинях, приговоренных к смертной казни. Революционное сознание не могло постигнуть мотивы поступка святых женщин.

Многие устные и письменные свидетельства о событиях этих трагических времен были сохранены. И особенно поразительны поэтические тексты. Одна из казненных сестер ордена «Святого Причастия», в рождении Мари-Элизабет Пелиссьер, сочиняла длинные стихи для каждого значимого события в монастыре, писала и более короткие стихи, сама их пела, обладая очень красивым голосом. Незадолго до своей смерти она сочинила в тюрьме «Оду гильотине», – произведение огромной силы, которое можно считать завещанием не только его автора, но и всех убитых сестер, которые были очень близки друг другу.

Одним из первых и наиболее важных достоинств поэзии является экономия средств выражения. В одном предложении поэт может выразить то, что дискурсивный текст раскрывает на многих страницах. Поэзия обладает способностью расширять границы обыденного языка, призывать в жизнь начальное Слово, которое находится в состоянии покоя. Первое слово, которое исходит от человеческих уст, – отзвук божественного порядка. Поэзия переворачивает язык вверх ногами, приговаривает смысловые штампы, объединяет эпохи в одно вечное мгновение. Такова и последняя работа сестры Феоктисты:

Так августовский пост
Подготовил меня для пытки.
Любовь – это молот,
Что бьет без пощады.
Ни у кого не будет части
В моей щедрой жертве.
Черты моего победителя заставляют меня трепетать.
Меня наконец охватывает агония.
Счастлив тот мертвец, который заканчивает на кресте,
Здесь находя свою жизнь.

Quel auguste poteau
Dressé pour mon supplice.
L’amour est le marteau
Qui frappe sans pitié
Personne n’aura de moitié
A mon généreux sacrifice.
Les traits de mon vainqueur me laissent aux abois.
Je suis enfin réduite à l’agonie.
Heureuse mort qui finit sur la croix
C’est là que je trouve la vie.

Парадоксальное предложение останавливает наше внимание: «Любовь – это молот / Что бьет без пощады». Согласно современному взгляду на жизнь, «любовь» связана с положительными эмоциями, она приносит удовольствие и радость существования. Но здесь мы чувствуем болезненные удары… И мы вспоминаем страдания любви. Боль Распятия возникает на наших глазах: удары молотка, который вбивает гвозди в плоть, дерево креста… Для сестры-поэта любовь жертвенна, это не общее стремление к личной любви, как добру, на которое человек имеет право, но любовь, которую один дает другому с самоотречением. И гордость: «Ни у кого не будет части / В моей щедрой жертве». Черты победителя вызывают страх, он – палач, и, возможно, это также сама смерть, образ собственной агонии, возникающий перед жертвой. Но этот момент экзистенциального насилия является ничем иным, как отражением состояния человека, как в пещере Платона, или как у Паскаля: «Множество людей в цепях, и все они приговорены к смерти. Некоторых из них ежедневно убивают на глазах других, а те, кто остается, осознают, что находятся в том же состоянии, как их собратья, и, глядя друг на друга с болью и без надежды, ждут своей очереди».

В такой ситуации, считает Паскаль, нужно быть слепым, чтобы не искать Бога. Счастье существования заканчивается на кресте, – говорит поэтесса, – вот жизнь. Строки, где она признает свой страх оказаться недостаточно сильной во время казни и надеется на поддержку Бога, который никогда не оставлял ее, восходят к Псалтири: «Моя сила в его силе. / Он оживляет мою храбрость / Позволяет мне сражаться». Для нее, как и для других сестер, смерть от рук «героев революции» – не только акт жертвенной любви, но и проявление Любви, а также борьбы добра со злом.

Стих чрезвычайно прозрачен. Автор просто передает то, что имеет на сердце, без притворства, и поэтическая форма рождается легко, с изяществом и гармонией.

Она обеспокоена тем, что голос природы может быть выражен слишком сильно: «Если голос природы / говорил со мной слишком громко, / если факт пыток / заставил меня бояться смерти».

В тюрьме, у подножия эшафота, все проявления свободного мира, будь то луч солнца на стене, глоток свежего воздуха, песня птицы, просто память о счастливой жизни – с этого момента побуждают волну ностальгии, которая ослабляет душу. Природа, которая этимологически обозначает все, что рождается, подразумевает стремление к выживанию, самосохранение. Тело и плоть требуют жить, а не умирать. Только сила духа может возвысить человека над его природой. И какая сила души необходима, чтобы высмеять гильотину!

Человек трагичен: или он высокомерен и никогда не удовлетворяется своей гордостью, как Фауст, наш первый герой; или, парализованный скептицизмом и недоверием, как герой Лермонтова – Печорин, по-прежнему пугается быть человеком. Но то, что произошло на площади Оранжа в темные времена, в разгар жестокости, посредине которой стояла гильотина, свидетельствует о другой Истине. Паскаль сказал: «Я с готовностью верю истории, свидетели которой убиты».

Разве наши героини, тридцать две монахини, их подвиг, не попадает в эту категорию? Смерть, которую они предпочли, была выбором, который определялся всею жизнью. Они были счастливы выполнить то, что они всегда хотели: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас».

Я работаю сейчас над Мемориалом, посвященным этим Святым монахиням. Муниципалитетом города Оранжа был объявлен конкурс на установку памятника на том месте, где бесчинствовала гильотина. Был предпочтен мой проект. Это будет первый за двести лет значительный памятник жертвам французского террора 1790-х годов. Монахиня со скрещенными руками – это автор «Оды Гильотине». На постаменте – бронзовые барельефы с именами святых жен.

 

© Борис Лежен, 2018
© НП «Русская культура», 2018