БЕРЕГ ИСКУССТВ

БЕРЕГ ИСКУССТВ

Филипп Серс. В поисках абсолютного образа

0

Стремление художников исследовать новые возможности вдохновения – особенность творческой революции нашего времени. Начиная со Спинозы и кончая Фрейдом, вдохновение воспринималось как некое странное заблуждение, а его носители часто считались в культуре Просвещения опасными безумцами. Академия недооценивала значение личного вдохновения, ставя на первое место подражание шедеврам прошлого на основе виртуозного владения техникой. Следствием этого стало постепенное угасание творческого поиска в угоду следованию формальному канону. Отказавшись от академических законов, творцы современного искусства в ХХ веке избрали путеводную нить личного вдохновения. Философская и научная атмосфера эпохи требовала понимания и проверки своих открытий. Для художника, музыканта, поэта стало просто необходимо подвергать «плоды вдохновения» внимательному рассмотрению «при свете совести» и определять источник своего вдохновения – именно это и стало началом художественной революции.

Татьяна Алексеева. Поэт и смерть. О книге Елены Шварц «Крылатый циклоп»

0

Татьяна Анатольевна Алексеева. Филолог, эссеист, выпускница филфака МГУ, кандидат филологических наук. Специалист по творчеству Н. С. Лескова. Работала редактором и бильд-редактором в педагогическом журнале ИД «Первое сентября», сейчас — фрилансер. Родилась и живёт в Москве.
Фото Эрики Беккер

 

 

 

1.
Книга о Габриэле Д’Аннунцио — последнее произведение Елены Шварц, занимавшее её до последних дней. «Последнее письмо Елены Андреевны по поводу работы над этой книгой я получил 1 марта — это годовщина смерти Д’Аннунцио. Умерла Елена Андреевна в ночь на 12 марта – день рождения Д’Аннунцио. Я не склонен верить в какие-то мистические совпадения, но совпадения есть», — вспоминает Алексей Дмитренко, главный редактор издательства «Вита Нова».

Слово «последний» сшивает литературный и жизненный сюжет общей нитью. Одна из причин многолетнего интереса Елены Шварц к Габриэле Д’Аннунцио кроется, полагаю, в том, что он и есть тот «последний поэт», чье появление предощущалось ещё в начале XIX века. «Последний поэт» Баратынского пишется как пророчество о «конце света», изгнавшего из себя поэзию:

Век шествует путём своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.

Мир покорён ценностями, враждебными поэзии. Он стал анти-поэтичен по духу и устройству. Слух и души людей закрыты для древних песен природы. И это сказано Баратынским ещё при жизни Пушкина, в 1835 году, когда вся история не только современной, но и классической русской поэзии была впереди.

Позже образ «последнего поэта деревни» у Есенина обнажает почти физиологическую связь поэта с источником вдохновения, — общую пуповину, как у младенца с матерью. «Деревенская» вселенная, питавшая вдохновение, рассыпалась словно морок. На смену зрелищу оглохшего мира приходит личный апокалипсис.

Есть и третья возможность, более оптимистичная: «последний» в исчерпавшей себя традиции одновременно становится предвестником новой — как у Гумилева, в новелле «Последний придворный поэт».

К концу ХХ века тема «последнего поэта» совсем измельчала и раздробилась на частности и персоналии, перетекла в литературную критику — сферу вторичного отражения: «последний советский поэт» (А. Машевский о Борисе Рыжем), «последний поэт эона» (В. Шубинский об Арсении Тарковском) и пр. Но сама мысль о «последнем поэте» не отступала. Почему же?

Ситуация прямого, не опосредованного словами и образами противостояния Поэта и Смерти была уже недоступна поэтам послевоенных поколений. Кроме самоубийства — для нетерпеливых и слишком прямолинейно переживающих феномен смерти лишь как явление физического уровня. Тихие виды самоубийства — алкоголизм, саморазрушительный образ жизни — слегка приближают к опыту смерти, но отнимают осознанность. А вне осознанности встреча со смертью не родит поэзии.

Судьба Габриэле Д’Аннунцио как никакая другая подходит для реанимации этой темы. Он многократно балансировал на грани жизни и смерти: в детстве, когда устремился к ласточкиному гнезду и едва не сорвался с края балкона; в зрелые годы, участвуя в боевых вылетах и рискуя жизнью под пулями; всякий раз, когда, наделав астрономические долги, спасался от кредиторов — словно пловец в воду, погружаясь в состояние затравленного зверя, за которым по пятам идут охотники. Но точно так же он сам с жадностью преследовал жертву. И его феерические сексуальные подвиги — попытка каждый день и час своей жизни переживать «маленькую смерть». Гнаться за состоянием рубежа и предела, остановленного времени… Не забудем и о том, что выходу его первой книги предшествовала инсценировка собственной смерти — телеграмма в газеты о гибели автора, якобы упавшего с лошади.

Д’Аннунцио — «последний поэт» в европейской культуре, всерьёз и страстно бредивший собственным величием. В русской литературе, с её изначальным культом жертвы и самоотверженности, такому автору просто не откуда было взяться (если не иметь в виду графоманов и вторичных авторов). И вот теперь, благодаря книге Шварц, на русской литературной карте появилась новая фигура, которой там никогда не было, и которая могла явиться в Россию только из Европы — настоящий «наполеон», победитель, а не «наполеон»-неудачник, в духе Раскольникова (или пародийно — Остапа Бендера).

Детальная, по годам, а порой и неделям описанная биография Габриэле Д’Аннунцио даёт полное представление о духовной убогости пути поэта-«сверхчеловека». «Культ личности» и идея «сверхчеловека» развились до логического предела, раскрыли свою природу в истории сталинизма и фашизма, в исторических событиях ХХ века. Но на поле литературы именно жизнь Д’Аннунцио демонстрирует исчерпанность идеала художника-«сверхчеловека», — идеала, зародившегося ещё в эпоху Возрождения, а в поэзию принесённого Байроном, его личностью и судьбой.

Д’Аннунцио и Байрон — пожалуй, самое близкое для русского читателя сопоставление. Есть и заметные точки пересечения в их биографиях: мировая слава, отъезд с родины из-за скандала, репутация «дон-жуана» и аморализм, долгая жизнь в Венеции, филологические занятия, тяга к личному героизму, участие в военных действиях, влияние на политику своего времени. В России байронизм преодолен и развенчан Пушкиным, но само представление о «сверхчеловеческой» природе поэта осталось.

Да ведь и сама Елена Шварц многократно на страницах книги (и не только в ней) искушаема им. И для неё поэт есть личность «сверхчеловеческая», открытая магическим силам, оккультизму и прямым излияниям Святого Духа — в равной мере. Встреча с Д’Аннунцио для Елены Шварц — своего рода испытание жизненного credo, веры в абсолютную исключительность и религиозную ценность поэтического призвания. «Страшный суд» не только над великим итальянцем, но и над собой. А вместе с тем и над поэзией. Один из вопросов, порождаемых книгой: не умирает ли сама поэзия вместе с образом поэта-«сверхчеловека»? Не есть ли обожествление поэтического дара необходимое условие его проявления?

2.
Ясно, чем именно Габриэле Д’Аннунцио приковал внимание Шварц. Срезонировал не масштаб дарования (мало ли в мире гениев?), но тотальность его отношения к поэзии, — вернее, к жизни как к поэзии. Способность в материальном бытии увидеть тонкое поэтическое измерение, осязать «плотяную» основу образа. «Художник жизни» — многократно повторяет она о Д’Аннунцио.

«Он пытался сплавить воедино разные уровни существования творчество и войну, любовь и расточительность, страсть к украшению жизни, к гармонизации её».

Для Габриэле, как и для самой Шварц, поэзия — единственно возможная форма личного бытия и объяснение всех тайн творения. Другое дело, что итальянец, поглощённый поэзией, персонально себя, своё «Я» и полагал её манифестацией. Получилось, как у Людовика XIV: «Государство — это я».

Всякое «величие» служит человечеству, а не конкретной личности. Так и Д’Аннунцио — «зеркало», в котором отразилось европейское человечество со всеми своими иллюзиями, заблуждениями и надеждами. Например, с истовым убеждением, что материальное процветание, всемирная слава, любовь первых красавиц своего времени (не говоря о сотнях просто красавиц), влияние на умы политиков, положение «культовой фигуры», мольбы издателей о публикации собрания сочинений, всеобщее поклонение — это залог… чего? Счастья? Бессмертия? Ни того, ни другого Габриэле не получил, превратившись к старости в дряхлую развалину, заживо гниющую в пышном мавзолее.

Парадоксально, но Д’Аннунцио с успехом воплотил ВСЕ мечты и фантазии, какие только возможны для поэта и художника — о славе, о признании, о красоте, о любви. Словно бы для того, чтобы продемонстрировать всю их тщету и бессмысленность. И в этом отношении он тоже «последний поэт».

Казалось бы, давно известно: не существует внешних, материальных путей, которые привели бы к духовному преображению мира. Все перемены так и остаются в плоскости материальной. Судьба Д’Аннунцио это блестяще подтверждает: десятки персидских ковров, шелковых подушек и балдахинов в его доме сменяются ещё более изысканными коврами, безделушками и балдахинами, а затем новыми и новыми… И то же касается женщин. Эстетическая изощрённость вкусов поэта лишь выявляет дурную бесконечность. Искусство и любовь, став объектом «накопления», утрачивают искру бессмертия. Вокруг итальянца сгущается прах и тлен, и сам он истлевает на наших глазах.

Его внезапное падение из окна на старости лет — овеществлённая метафора. В жизни Д’Аннунцио оно знаменует окончательное крушение в материальность, низвержение в прах. Тут видна кольцевая композиция судьбы. Круг замкнулся: ласточкино гнездо — миг пробуждения поэта; вот он стоит на карнизе, тянется в небо, к источнику крыльев — переживает взлёт духа. А через десятки лет в Витториале он шлёпается оземь, словно сгнившее яблоко. Заветная жемчужина скукожилась в жалкий комочек старческой плоти, в треснувший орех (а он всё боялся, что расколется череп).

Шварц и сама окутывает героя поясняющими метафорами, сравнивая его поочерёдно с Икаром и Дедалом. Икар рухнул на землю и превратился в Дедала, корыстного и расчетливого. Но, кажется, что до последних страниц у автора биографии жива иллюзия: вот если бы Д’Аннунцио был чуть более самоотвержен… Не оказался бы настолько слаб духовно… Не утратил бы веры… Не сдал бы Фьюме… Возглавил бы оппозицию против Муссолини… Если бы, если бы…

Однако в подоплеке материальных страстей Д’Аннунцио Елена Шварц угадывает глубокие мистические основания. На протяжении книги она не раз пишет о «спиритуализме плоти»: «Спиритуализация всего плотского, неразличение души и тела стало одной из самых характерных черт мировоззрения поэта. Он понимал тело как последнюю ступень оплотнения духа, происходящего из источника подлинной жизни и мудрости. Всё телесное обретало высокий смысл. Такое отношение к плоти характерно и для некоторых ответвлений буддизма <…>, и для русских хлыстов, например».

В биографии Габриэле подспудно присутствует и традиция алхимиков — одухотворение материи через магические манипуляции с ней, религиозная вера в преображение плоти личным усилием (присвоение божественных полномочий).

Действительно ли Д’Аннунцио с его прозреванием «спиритуализма плоти» и тягой к пробуждению архаики (образам Древнего Рима, «латинскому духу») развязал руки фашизму, накликал его? Или же он пред-ощущал и пред-видел его неизбежность? Стал слепым орудием зрячей судьбы…

По наблюдениям Шварц, «у Д’Аннунцио, видимо, был дар улавливать те стремления времени, которые станут общим местом лет через пятнадцать, предчувствовать нарождающиеся течения».

Даже в утраченном им глазе очевидна воплощённая метафора. Вот только — жертвоприношение это для него или наказание? Или превращение волею судьбы в мифологического персонажа — «циклопа»?

3.
Жизнь Габриэле Д’Аннунцио — высшая точка влияния поэта на общество в новую эпоху. Но уже для самой Елены Шварц, при всей яркости её личности, было невозможно такое остро «событийное» существование, какое выпало на долю Д’Аннунцио: мировая война, изобретение авиации, брожение народного духа, фейерверк эстетических течений и открытий, осуществление утопии «города жизни» (отсюда в воспоминаниях близких друзей Шварц всплывают её слова о «Народной воле», где она могла бы оказаться, родившись сто лет назад. Или Ольга Седакова в недавнем интервью цитирует Шварц: «Если бы у меня были политические взгляды, они были бы близки “Красным бригадам”». Клокочет энергия в поэте, рыщет как орёл во все стороны света, ищет добычу — и не находит).

Впрочем, ещё Чехов в то же самое время, когда жил Д’Аннунцио, видел воочию и прозревал реальность «победившей бессобытийности»: «Люди обедают, только обедают. А в это время слагается их счастье и разбиваются их сердца». Не только сам путь «культа личности» оказался тупиковым и разрушительным, но и мир за прошедший век необратимо изменился — всё больше вынуждает не к внешней, а к внутренней активности. В итоге победила перспектива, противоположная даннунциализму: не «спиритуализм плоти», а наоборот — прозревание в объективность, неотменяемость духовных понятий (условно говоря, в «материальность» невидимого), — как вектор будущего развития человека. Этот сдвиг, момент перехода от одной парадигмы к другой зафиксирован, в том числе, и книгой Елены Шварц.

В России большой поэт всегда — «жертва» (если не власти, то судьбы). Сказывается христианский архетип, традиция интуитивного «подражания Христу». Поэтому Д’Аннунцио с его благополучием, прижизненной славой и пресыщенностью — такой далёкий и нехарактерный для нас тип поэта. Его образ, скорее, перекликается для читателя с представлениями о советских «придворных поэтах» и советской литературной кормушке, если бы Габриэле не был так мистически настроен и не обожествлял себя настолько всерьёз.

Что до опыта жизнетворчества, то он и у русских поэтов эпохи Серебряного века изрядный. Достаточный для того, чтобы потомкам убедиться: невозможно буквально спроецировать экстатическое состояние поэта на физическую реальность. Сколько не превращай свою и чужую жизнь в театр, а рано или поздно занавес падает и зрители, зевая, расходятся…

Может быть, направление пути в другом — в том, чтобы воинственность уравновешивалась созерцательностью, мужество — женственностью, а экстаз «творца» — внимательностью читателя? (которым неизбежно оказывается сам поэт). Как сказано всё у того же Баратынского:

Предрассудок! он обломок
Древней правды. Храм упал,
А руин его потомок
Языка не разгадал.

Все мыслимые метафоры — «обломки древней правды». Заново открывать и осваивать её язык — задача нового времени. В книге много неотразимых примеров «чтения» жизненных метафор. Вот как пишет Шварц о падении Д’Аннунцио в яму с веревками: «Он упал и в кровь разбил себе лицо. “Веревки? Небесные путы? Я умер, не умерев”. Это было глубоко символическое падение. Religio связываю, связь неба с землёй, в этот миг он умер для той веры, в которой был воспитан. “Где узы, способные удержать меня?” любимый девиз Габриэле».

Без русской биографии Д’Аннунцио, которой мы обязаны самоотверженному труду Шварц, пушкинское «мы все глядим в наполеоны» оставалось бы уделом школьной программы, а не опытом самосознания (для поэтов). Пока король не умрёт, не повернётся и колесо времени. В реальном мире всё может до неузнаваемости измениться — и уже многократно, но в условном поэтическом пространстве мир застыл, словно в сказке о Спящей красавице. Вода в фонтане замерла на лету, а мячик — в воздухе, и на часах — недвижимые стрелки…

В Габриэле Д’Аннунцио «король поэзии» умер!
Да здравствует король?!
Или монархия сама собой давно преобразилась в поэтическую республику?

4.
Помимо Габриэле, у Елены Шварц есть свой излюбленный герой в «книге жизни» Д’Аннунцио, и ему уделено с её стороны немало внимания и нежности, — причем по зову сердца, а не в силу долга (от главного персонажа и захочешь — не отвернёшься, это же его биография. И «никто, положивши руку на плуг, не оборачивается назад»). Любимый герой Шварц — Элеонора Дузе, великая итальянская актриса, почти десять лет бывшая спутницей и возлюбленной Д’Аннунцио. Её чувствующая и глубокая душа, трагическое мироощущение, самоотверженность и преданность сцене, поглощённость призванием, бескорыстие, одухотворённость, её «страдательная» роль при поэте — всё вызывает сочувствие и любование. Увлекает и идеал «союза двух художников», и архетип «кормилицы», противоположный образу «сверхчеловека» — вернее, дополняющий его. Что-то в этой паре и в самой фигуре Дузе просвечивает видоизменяющее классическую схему «культа личности». В Элеоноре виден путь «жены-мироносицы», более созерцательный и пластичный, чем действенный (даннунцианский). Недаром Дузе так любили в России (о чём тоже рассказано в книге Елены Шварц).

С Элеонорой связана ещё одна подсказка о причинах интереса Шварц к Д’Аннунцио: его жизнь заведомо театральна и строилась по принципу «театра» — зрелищности, декоративности, важности драматургической интриги, условности правил. Но главное — он действенно воплотил метафизическую основу театра, из-за которой метафоричность жизненных событий зачастую важнее самих событий.

Самолет — не только материальное творение, связанное с физическим преодолением и смертельной опасностью для человека. Он в истории Д’Аннунцио — ещё одна овеществленная метафора. В той легкой авиации, на которой летал Габриэле и которую (по воспоминаниям) обожала Елена Шварц, самолет был двухместным: в нём находились наблюдатель (вперёдсмотрящий) и сам лётчик (пилот). Летали парой.

Книга «Крылатый циклоп» устроена по тому же принципу. Второй в самолете — сама Шварц. Своей книгой она «спасает» Д’Аннунцио и в метафизическом, и в более приземлённом смысле. Не даёт ему стать посмешищем в глазах потомков, находя ему убедительные оправдания, вскрывая потаённые душевные порывы и чувства.

«Такое легкомысленное пренебрежение опасностью и глубокое презрение к деньгам внушают уважение».

«Д’Аннунцио молчал, хотя в глубине души и наглый культ личности дуче и многое другое, творящееся при фашизме, было ему противно».

А вместе с ним она пытается спасти и многовековую традицию: поэт как «любимец богов», «прорицатель», выразитель души народа.

Самой Елене Шварц довелось стать не выразителем «души народа», а голосом предельно одинокого, индивидуалистичного сознания. Заново открыть связь — и взаимное отражение — человека и вселенной, опираясь на библейский стиль и образность Псалтыри. Она — одна как Моисей на горе, предстательствует за «своих». А «свои» в случае Шварц — именно поэты. Посему фигура «последнего поэта» Д’Аннунцио, как и его авантюра с утопическим «городом жизни» — городом поэтов, не могла не вдохновить её.

Поражает, насколько в судьбе Д’Аннунцио сопряглись в один узел все темы, значимые для будущего — по отношению к нему — ХХ века. Почти все они так и остались неразрешёнными… Например, тема экзистенциального отчаяния, страдательная роль человека. Одно из поворотных событий в жизни Габриэле, описанных в книге, — когда он подростком увидел в церкви Санта-Мария-делла-Вита «Оплакивание Христа», шедевр Николо дель Арка, с экстатическими фигурами женщин. Их лица и тела исказило страдание. Церковная скульптура неожиданно стала символом богоборчества, воплотила требование «плотяного» бессмертия.

«Кажется странным присутствие этой работы в храме так безнадёжна она, такая степень изумления перед смертью и неблагочестивое несогласие с исчезновением любимого выражены в ней. Надежды на воскресение нет. Иначе почему так велико отчаяние?».

Кто знает: может быть, энергия вопрошания об основах веры и жизни шла через Габриэле Д’Аннунцио, словно электричество по проводам. А подлинным адресатом были другие — например, Елена Шварц, и теперь — через неё — её читатели.

Книгой Шварц о судьбе Д’Аннунцио подняты вопросы далеко не только литературные, но и религиозно-философские: об одухотворенности материи (а, значит, о воскрешении), о возможности нового откровения, «о роли личности» (ключевая тема для европейского человечества) и об особом пути художника — прежде всего, религиозном.

«Чувственность его приобретала в течение жизни всё более духовный характер, он никогда не мог разделить душу и тело, для него они были ипостасями третьей невидимой сущности».

Многие темы ХХ века Д’Аннунцио словно предвещал и воплотил раньше прочих: «“Страдай и заставляй страдать других” один из его любимых девизов. Д’Аннунцио утверждал тесную связь между эротизмом и мистицизмом».

Кстати, мысль о «священном эгоизме», принадлежащая секретарю Д’Аннунцио, очень впечатлила Шварц. Это ведь и есть самая сердцевина «креста художника».

5.
Такая обстоятельная и осмысленная биография — само по себе событие в истории литературы (не только современной). Каждый этап жизни Д’Аннунцио, каждый её новый поворот Шварц пропускает через себя, сопереживает, глубоко осмысляет и комментирует. Она отзывается на каждого нового персонажа, а не на одного только Габриэле.

Эта встреча на страницах книги – одного поэта с другим, не просто вводит в русский литературный контекст личность Д’Аннунцио (она, вообще-то, уже была там и сыграла свою роль в начале ХХ века: Н. Гумилёв написал «Оду Д’Аннунцио», М. Горький, кажется, ему поклонялся, его ценили А. Блок, А. Белый, В. Брюсов, М. Кузмин). Важен сам опыт заочного диалога, испытания поэтом своего личного «символа веры». И подтверждения его ценности самим собой. Ведь Елена Шварц не оставила Д’Аннунцио даже в финале его истории, когда он лишился и вдохновения, и красоты, и одухотворённости.

До последних тающих дней жизни Шварц тратила себя на объяснение и истолкование чувств Габриэле, его прихотей и душевных состояний. И сердце остановилось лишь тогда, когда она завершила книгу, отдала добровольный долг. Как подлинный алхимик преобразила «материю», с которой имела дело.

Образ «последнего поэта», кажется, совсем не захватил автора, который в качестве ПЕРВОГО поэта стал для русской литературы тем же, чем позвоночник для тела:

Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа…

Но ведь и Д’Аннунцио — для итальянской литературы во многих отношениях «первый», по крайней мере, ощущал себя таковым: «Д’Аннунцио <…> отвергал распространённые идеи конца века о том, что литература и искусство погибают. (Мы слышим это и сейчас, спустя сто лет.) Но он верил, что ныне творцам открылись новые, неслыханные прежде мысли и ощущения, ждущие воплощения. Он говорил, что ждёт явления Поэта Жизни, имея в виду, конечно, что он уже пришёл в его лице. Он предсказывал – из кризиса возникнет Новый Ренессанс, подобный прежнему в том, что основой его будет преображение реальности и восстановление “полноты Вещей”».

О литературном новаторстве Д’Аннунцио Елена Шварц говорит не раз: ему принадлежит первая рекламная акция в литературе, опыт само-пиара (инсценировка собственной смерти перед выходом первой книги); новаторская манера смешения лаконичных эссе-воспоминаний, афоризмов, стихов в нечто среднее между мемуарами и дневником (в «Секретной книге»). Или вот ещё пример: «В сущности он создал свободный стих, проложив дорогу современной поэзии Италии».

Интуитивно Шварц отыскивает в нём качества, близкие себе. Похоже, видит в некоторых особенностях героя своё «зеркало» (а, может быть, и разгадку, ответ о природе поэта): «Масштаб человеческой личности лучше всего измеряется количеством врагов».

Д’Аннунцио «всегда стремился на самом деле к пределу чувственных страстей, чтобы узнать, что за этим пределом».

«Всю жизнь он изучал смерть, писал “опыты о смерти”».

«Его отличала необычайная живость и подвижность <…>. Но странным образом это уживалось с такой же огромной жаждой знаний, так что он даже ночью, когда все спали, сидел за книгами».

«Противоречивые свойства сопровождали его до конца жизни, так же как способность откликаться на чужую боль, активно сострадать терпящим беду — людям и животным».

«Д’Аннунцио всегда чувствовал, что он — не такой, как другие. И то, что его отличает от прочих это стоящий за его спиной «демон» или «гений» (в античном смысле слова вселяющаяся в человека творческая Сила)».

Конечно, в чём-то они были заодно. Думаю, в судьбе и биографии Д’Аннунцио Елена Шварц увидела подтверждение многих дорогих для себя истин. Ars poetika Д’Аннунцио, изложенная в романе «Наслаждение», цитируется ею большим фрагментом: «Поэзия это всё. Для верной передачи природы нет инструмента более живого, гибкого, многообразного, пластичного, послушного, чувствительного и верного. <…> Совершенное и абсолютное стихотворение недвижно, бессмертно, в словах его алмазная неразрушимость, оно заключает в себе мысль, очерченную точным кругом, который никакая сила не разрушит».

(Мысль эта, впрочем, известна многим художникам и более непосредственно выражена Даниилом Хармсом в письме к Клавдии Пугачевой: «Великая вещь “Божественная комедия”, но и стихотворение “Сквозь волнистые туманы пробирается луна” не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а, следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова!»).

Подозреваю, что Шварц совпала с Д’Аннунцио и в стремлении заглянуть за горизонт времени: «Внимание Д’Аннунцио к новизне, возможно, объясняется его способностью острого переживания каждого мига, всегда переходящего в незнаемое. Он своей пристальностью как бы расширял его границы».

А особенно — в предчувствии, и даже, возможно, реальном мистическом переживании «третьего состояния» между жизнью и смертью. «Он грезил о какой-то иной (“третьей”) форме существования, отличной от жизни и смерти (которую ощутил во время налёта на Каттаро)».

Вот как пишет об этом сам Д’Аннунцио: «Нет ли помимо жизни и смерти “третьей области”, где я мог бы жить? Я ощущал её в ночь полёта над Каттаро, безлунную ночь, летя вдоль двух берегов дружеского и вражеского, под неясными звёздами, через Адриатику, без единого огонька…».

Вопросов много… Но мой собственный, личный вопрос был простым: почему он вернулся? Если «байронизмом» — образом «сверхчеловека» – переболел ещё Пушкин, а тщета материальных удовольствий описана ещё в Псалтыри, то зачем именно теперь Д’Аннунцио вернулся в русскую литературу (над которой уже пронесся на бреющем полёте в 1910 годах)?

Отчасти, чтобы воплотить новую гениальную метафору — «крылатый циклоп». Метафору поэта, видящего лишь внутренним ночным зрением, летящего словно архангел «между дружеским и вражеским берегом», между жизнью и смертью… Поэта-вестника.

Поэта, балансирующего между путями Икара и Дедала, между дерзким полётом и жалким падением в самую гущу материальности.
Не узурпатора королевской мантии, а первопроходца, проложившего личную траекторию пути к «третьему состоянию». Сверкнувшего малой звездой (или огоньками самолёта), чтобы на миг осветить очертания небесного свода.

Теперь, пройдя весь этот путь вслед за Шварц, как читатель, могу сказать: я тоже знаю «третье состояние» между жизнью и смертью. Это — пространство литературы, архаических и личностных текстов. В физическом смысле оно бесплотно и бестелесно — виртуально, по сути. Но полно чувств, взаимодействия, идей, откликов, впечатлений и ещё многого, что составляет жизнь. Оно связывает умерших не только с живыми, но и с теми, кто пока не родился, и до кого слова поэта дойдут лишь через десятки лет — как свет погасшей звезды.

Книга Елены Шварц о Габриэле Д’Аннунцио свидетельствует: «третье состояние» между жизнью и смертью реально и открыто нам. Мы ежедневно разделяем его с ушедшими, со-участвуем в его создании. И даже «город жизни» — Город поэтов — существует доподлинно. Но только не во Фьюме.

© Т. А. Алексеева, 2018
© НП «Русская культура», 2018