23 сентября ушла из жизни Татьяна Михайловна Горичева, замечательный православный философ, общественный деятель, издательница, зоозащитница. В ней сочетались необычайная внутренняя свобода, хулигански-анархистская натура с невероятной сострадательной отзывчивостью и христианским смирением. Она была и чувствовала себя человеком мира, человеком культуры, и в то же время в ней сквозила какая-то бесприютность, вечное странничество. Она была по характеру воином и борцом, ей был присущ темперамент проповедника и миссионера, и при этом она оставалась абсолютно открытым человеком, чрезвычайно внимательным к голосу собеседника, действенно участвовала в жизни многих людей и многим помогала. Мое первое – сперва лишь эпизодическое – знакомство с Татьяной Горичевой произошло в 1997 году, когда я заканчивал Институт богословия и философии и участвовал в небольшой институтской конференции с выступлением на тему отрешенности у Хайдеггера и немецких мистиков. Татьяну пригласили как большую философскую знаменитость, всем докладчикам в качестве поощрения вручалась ее книга. В следующий раз я увидел Татьяну через несколько лет уже на философском факультете СПбГУ, опять же на какой-то конференции. Заметив меня, Татьяна подошла и сказала: «Вы же участвовали в конференции у Олега Евгеньевича с темой по Хайдеггеру? Я помню, мне понравилось. Приглашаю вас сейчас к себе – поедем, поговорим». С еще несколькими друзьями Татьяны мы расселись по такси, вызванным к факультету, и отправились к ней домой. Там она сразу вручила мне еще одну книгу – на этот раз не свою, а недавно изданную на немецком языке переписку Хайдеггера с Ясперсом. Это второе знакомство больше не прерывалось и переросло в настоящие дружеские отношения. В какой-то момент возникла идея: а не затеять ли нам что-то вроде «застольных бесед», – задавать волнующую нас тему и записывать разговор на диктофон. Эта идея вылилась в обширный цикл бесед на троих (третьим постоянным участником стал Александр Секацкий, хотя время от времени присоединялись и другие собеседники), происходивших на протяжении нескольких лет и разрешившихся рядом изданий. Стихия умного, содержательного общения была органически присуща и необходима Татьяне, ее жизнь в полной мере отвечала словам ее любимого немецкого поэта Гельдерлина «С тех пор, как мы суть разговор, и можем слушать друг о друге». Поэтому будет очень уместно в этой мемориальной публикации предоставить слово ей самой – в знак благодарности за ту подлинную роскошь общения, которым она щедро одаривала своих друзей и собеседников. Ниже приводятся три неопубликованных фрагмента из наших бесед пятнадцатилетней давности – о ленинградской второй культуре, о поэзии, об осмыслении происходящего в мире и в нашей стране.
Даниэль Орлов

<О свободе в современном мире>
Я вспоминаю, что когда впервые прибыла на Запад после того, как меня выслали из СССР, я сразу почувствовала, что люди на Западе гораздо менее свободны, чем в Советской России. Дело касалось выбора не между свободой и несвободой, а между двумя типами несвободы. В СССР жестко контролировалось публичное существование человека, его контакты с другими людьми, его мнения, высказываемые на людях, его общественные роли. На Западе область публичных проявлений человека была, разумеется, гораздо более открытой и свободной, однако человек оказывался в ситуации внутренней несвободы. Поэтому когда газеты написали, что Татьяна Горичева выбрала свободу, меня это сильно возмутило. Я никогда не считала, что раньше была рабом, или что свобода зависит от местожительства. Но широко распространенный предрассудок западных людей состоит в том, что принадлежность западному миру автоматически наделяет человека свободой, причем единственно возможной свободой, потому что других быть в принципе не может. Этот либеральный предрассудок мог бы вызвать улыбку, если бы он не лежал в основе крайне агрессивного нового мирового порядка, устанавливающегося сейчас по всему миру, у которого после падения Советского Союза осталось только одно крыло.
СССР делал главную ставку на политику и идеологическую пропаганду, но выяснилось, что существуют значительно более эффективные каналы влияний, – внедрение легко перенимаемых ценностей массовой культуры, психологическая агрессия. Но почему это называется свободой? Когда организм теряет иммунитет, в него свободно проникают различные вирусы, но это не значит, что организм делается свободным. Наоборот, он утрачивает самостоятельность. В понятиях Льва Гумилева можно сказать, что Россия проходит сейчас через стадию надлома. Мы потеряли пассионарность, может быть лишь на время. Ведь Россия неизменно таит в себе собственную загадку. Никто не может предсказать, что произойдет с ней через 5–10 лет. Сейчас наблюдается крайняя апатия и неспособность к какому-либо движению, повсюду встречаются унылые люди, которые бесконечно жалуются, просят чего-то. Мы переживаем последствия того всплеска пассионарности, который захватил нашу страну в начале XX века и только теперь, по всей видимости, окончательно пошел на спад. Раньше велась постоянная гражданская война, – сначала как классовая борьба с царизмом, затем как противостояние красных и белых, потом в форме уничтожения внутренних врагов. Сейчас же все решили объединиться.
Но поскольку никакой настоящей объединительной идеи не возникло, объединение превратилось в механическое смешение различных, подчас противоположных идеологических и культурных символов. Памятники Ленину стоят на фоне возрождающихся храмов, коммунисты изображают из себя патриотов и молятся в церквях, православные маргиналы поклоняются иконам Ивана Грозного и Распутина. Подобная шизофрения говорит об энтропии сознания, души и духа. Становится все сложнее и сложнее понять, чем программа одной политической партии отличается от программы другой. Обыкновенно различия между ними существуют только на уровне риторики, а реальная их деятельность подчиняется намного более значимому инструменту, – финансовым интересам.
Это общая тенденция, которая в России просто более отчетливо видна. Самым распространенным ответом на нее является ответ фундаменталистский. Либерально настроенная часть общества пытается ориентировать Россию в направлении Запада и его ценностей. Говорится о правосознании, свободах и гражданском обществе. Однако социологические опросы населения страны показывают, что в действительности лишь небольшая его часть дорожит такими вещами, как свобода слова или права человека. Либеральные силы хотят все делать в России по закону, что являлось невозможным как раньше, так и сейчас. Не может воцариться закон в стране, в которой власть поделена между бюрократией и преступностью. В то же время патриотические силы – не лучшая альтернатива. Они могут на время объединиться, но рано или поздно между ними начнется борьба за власть, за то, кто станет вождем. Они не думают об общей перспективе, о значении Россия для всего мира. Россию в мире боятся. Но от нее также очень многого ждут люди, которые еще идут по духовному пути. Они ожидают, что наконец-то в России начнется подлинное духовное возрождение. Хотя на сегодняшний день вместо, скажем, Солженицына нравственными авторитетами страны почему-то оказываются какие-то актеры или журналисты, у которых зачастую все просто сводится к материальной заинтересованности.
Все это выглядит очень печально. Я повторяю, Гумилев называл подобные исторические периоды стадиями надлома, попадая в которые общество отходит от всяких альтернатив, всякого выбора, и приходит к некоему среднему благополучию. Каждый получает свое маленькое счастье днем и маленькое счастье ночью, как говорил Фридрих Ницше. На Западе общество уже пришло к этому состоянию. Как замечает Бодрийяр, политика больше не существует, но в качестве симулякра она продолжается. Вспоминается «Легенда о Великом инквизиторе» Достоевского. Когда явился Христос, то Великий инквизитор стал Ему говорить, что Ты пришел мешать осуществлению наших планов. Мы без Твоего вмешательства сделали людей счастливыми. Почти то же самое, что происходит сейчас, когда раздаются «сладкие конфетки», – можно сходить на футбольный матч, посмотреть по телевидению пошлую шоу-программу. И все, больше людям ничего не нужно. Великий Инквизитор упрекает Христа: «Зачем Ты пришел нам мешать? Чего Ты хочешь от нас?» И Христу нечего ответить. Он просто целует Великого Инквизитора. Этим завершается «Легенда о Великом инквизиторе», замечательная вещь Достоевского.
Помимо того, что постепенно устанавливается единый мировой экономический порядок, создаются предпосылки и для единой мировой религии. Пытаются соединить все противоположности, полагая, что именно в этом заключается смысл наступающей эры Водолея. Нам приходилось говорить об отказе от переживания страданий и тотальной анестезии. В сущности, это прежде всего означает отказ от Креста. Как если бы всеобщее единство было делом обычного умения договориться, результатом формальной отмены различий между наукой и религией или между всеми религиями. На эту тему произошло уже довольно много конгрессов. Однако идея любого поверхностного соединения скрывает абсолютную войну. В Новом Завете сказано, что когда будут говорить «мир, мир», знайте, что это война. Внешне все объединятся и станут петь под одну дудку. Всем будет хорошо, потому что закончилось распятие. Но это ложь. Мы видим, что усиливаются бедность, агрессивность, наркомания. Россия многими рассматривается как удерживающая сила. Православная церковь очень сильная. Но пока она не выходит с проповедью в мир. Если до нее дойдешь, то там хорошо, а не дойдешь, тогда можешь и погибнуть.
<О поэзии Мандельштама и второй культуре>
Осип Мандельштам был для нашей «второй культуры», особенно для ленинградской поэзии 70-х – начала 80-х годов, центральной фигурой. Именно в Ленинграде он оказался важен. В Москве гораздо меньше, – С. С. Аверинцев им занимался, очень его любила и им жила, как я понимаю, Ольга Седакова. А в Ленинграде мы все философствовали, слагали стихи и молились под сенью Мандельштама, – и В. Кривулин, и А. Стратановский, и Елена Шварц, и Александр Миронов, и многие другие поэты. Для моих друзей и для меня путь к Богу, путь к высшим ценностям шел через культуру. Я не помню, кто определил акмеизм как путь к мировой культуре, но такое определение верно. Аверинцев говорит в одной из своих статей, что Мандельштам все время пишет поперек себя, – он весь состоит из оксюморонов, парадоксов и неожиданностей. Действительно, в нем нет никакой инерции, ничего застывшего, ничего мертвого. Может быть, это основная черта религиозного сознания, – он все время находится в экстазе, я бы сказала, – в тихом экстазе. Вспомним такие строки: «На стекла вечности уже легко / Мое дыхание, мое тепло».
Совершенно явное и сознательное противоречие. Вечность – нечто незыблемое и субстанциональное, а стекла – нечто эфемерное и хрупкое. Кроме того, стекла – нечто холодное, но на них ложится «мое дыхание, мое тепло» – нечто согретое, субъективное, утробное. В этих противоречиях весь Мандельштам. Он понимает свое бытие, особенно в ранний период творчества, как пребывание в мгновении вечности. Это не возвращение в прошлое, как у символистов, и не проекция в будущее, как у футуристов. У Мандельштама не было никакой ностальгии по утраченному, никакой попытки стилизации. Для него каждый момент – это взрыв, акме. И вечность говорит во всем, что он пишет.
Многие отмечали, что его рифмы очень скромны, просты и незаметны. Но через них с нами говорит какая-то неотмирная красота. Его поэзию можно характеризовать апофатическим образом. Если Цветаева – это безмерная страсть, то Мандельштам все время соблюдает меру, границу, хотя эту границу мы не можем никак обнаружить. Он целомудрен. Это его великое свойство. Слово «целомудрие» указывает одновременно и на целостность, и на мудрость. Апофатика Мандельштама отталкивается от того, что он рассматривает мир и видит бытие как целое. Для него бытие вещи важнее вещи. А мудрость в том, что он отрешен. В глубине его мысли, бытия и поэзии – отрешенность. Его можно сравнивать с Майстером Экхартом, Сузо, Таулером, или с восточными отцами церкви, которые говорили, что святой одинаково близок ко всем вещам, и одинаково далек от всех вещей. В случае Мандельштама возникает отрешенность от своего «я»: «Я забыл ненужное я». Он пишет о себе: «Из омута злого и вязкого / Я вырос тростинкой, шурша, – / И страстно, и томно, и ласково / Запретною жизнью дыша».
Его «я», может быть, чем-то напоминает Адвайта-Веданту, – оно и появляется, и постоянно мерцает, и тускнеет, и исчезает, и одновременно перед нами абсолютно пронзительное «я». Мандельштам очень легок, но легкость эта не поверхностная, не легкомысленная. Это легкость преображения, потому что он радуется каждому мгновению пространства и времени, преобразуя их в нечто святое или прекрасное. Вспомним хотя бы стихи о Нотр-Дам-де-Пари: «Но чем внимательней, твердыня Notre Dame, / Я изучал твои чудовищные ребра, – / Тем чаще думал я: из тяжести недоброй / И я когда-нибудь прекрасное создам…».
Тяжесть у него – не какая-то гиря или мрачная серьезность. Хотя он абсолютно серьезен. Мне хотелось подчеркнуть момент его независимости, которая проявлялась и в пространстве поэзии, и в пространстве политики, и даже в быту. Эта серьезность делает его торжественным, но одновременно очень легким. Вспомним знаменитое стихотворение «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…». Наверное, можно было что-то другое поставить рядом с тяжестью. Но он ставит рядом с тяжестью нежность. Самые невероятные, самые грубые, самые дикие моменты он умеет преобразить нежностью. И еще хрупким весельем. Хочу рассказать вам о моем друге отце Серафиме, живущем сейчас на Валааме. Он духовник и игумен скита всех святых. Я его знала как француза Иеремию. Мы с ним учились на Сергиевском подворье в Париже. Его любовь к России началась с того, что он написал дипломную работу о Мандельштаме, в частности, как раз о стихотворении «Сестры тяжесть и нежность…». Это стихотворение его привело и к православию, и в конце концов под Лондон к отцу Софронию, который ему сказал: поезжай-ка в Россию. И вот через двадцать лет блужданий по русским монастырям отец Серафим попал на Валаам, где сейчас уже считается старцем. Мандельштам вывел его на путь внутреннего преобразования.
Можно еще упомянуть о том, что Мандельштам соединяет еврейское начало с эллинистическим, что для нашей «второй культуры» было важно, поскольку процент евреев в ней был довольно значительный. Но важно даже не это, а важно то, что тут еще и Петербург, – город, который по сей день является имперским городом. Правда, империи погибшей, империи, уже опустошенной, мертвой. И под этой империей всегда шевелился хаос, – то ли хаос болотный, то ли хаос юродства («безумие» Ксении Блаженной), то ли хаос иудейский, как у Мандельштама. У него совершенно явная парадигма: он очень любит державность, имперскость, но всегда говорит, что чужд этому. Он любит и тот хаос, который скрыт под ними. Мандельштаму удалось соединить петербургскую имперскость с ощущением, в котором слиты воедино абсолютно родные стихии петербургского безумия и нищеты: «Я приехал в свой город, знакомый до слез…». Эти два начала соединены в православии, хотя Мандельштам был христианином в самом широком смысле слова. Он больше любил католицизм, писал о католицизме, но он насквозь православный человек, потому что в православии нет никакого дуализма между плотью и душой, агапэ и эросом, космосом и хаосом. А католицизм, я бы сказала, слишком рационалистичен и юриспрудентен. У Мандельштама этой юриспруденции не осталось. С моей точки зрения, он соответствует православию. Так мы в свое время его и воспринимали, так мы через него и шли постепенно к церкви.
<О Кривулине>
Поэзия Кривулина вырастала в условиях второй культуры, существовашей на закате советской империи. Мы именовали себя второй культурой, нас именовали второй культурой, хотя, как известно, не бывает осетрины второй свежести, с которой нас сравнивали некоторые недоброжелательные критики. Но я бы сказала, что Кривулин, его поэзия и его жизнь принадлежали, может быть, даже не ко второй, а вообще к какой-то другой культуре. Если различать культурные пласты, то он, конечно, не относился ни к официозу, ни к поэтам типа Евтушенко и Вознесенского, которые выступали на стадионах, не призывал: «уберите Ленина с денег». Он, как и значительная часть нашего тогдашнего круга общения, принадлежал, скорее, к тому слою людей, к которому относился и жизненную позицию которого замечательно выразил Веничка Ерофеев, говоривший, что я плюю со своего низа на каждую ступеньку общественной лестницы.
Это был низ, но низ не социальный. Социальность нас не интересовала. Это был низ не политический. Политика тогда нас тоже очень мало привлекала, гораздо меньше, чем москвичей. Это низ не моральный, потому что большинство людей круга Кривулина обладало нравственной требовательностью. В сегодняшнем состоянии культуры, где размыты все нравственные границы, можно об этом говорить. Это был низ метафизический, то есть низ, который одновременно раскрывает измерения глубины и высоты. «Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет», – без ложной скромности писал Кривулин. Хотя тут же в другом стихотворении он добавлял: «Кто сказал: катакомбы? В пивные бредем и в аптеки!». Он прекрасно понимал, что сравнивать себя с первыми христианами чревато самодовольством, безвкусицей и гордыней. Вместе с тем его поэзия, как и поэзия Александра Миронова и многих других петербургских поэтов, – это была и есть поэзия христианская. Стихотворение «На крыше»:
Из брошенных кто-то, из бывших,
не избран и даже не зван,
живет втихомолку на крышах
с любовью к высоким словам.
Невидим живет и неслышим,
но как дуновенье одно…
Не им ли мы только и дышим,
Когда растворяем окно?
Эти строки представляют собой своеобразную формулу, квинтэссенцию христианского смирения, понимание бедности как кенозиса, как полного упрощения основ человеческого бытия. «Не избран и даже не зван». В этих словах находит свое выражение даже бóльшая бедность, чем бедность евангельская (хотя бóльшей бедности в мире и вообразить невозможно), потому что в новозаветной притче «много званых, но мало избранных». А здесь даже званых не оказывается. Таким образом, проявляются контуры постевангельской бедности, которую Кривулин воплощал и своей жизнью, и своим поэтическим бытием. Я хотела бы несколько расширить и развить эту тему, процитировав дальше то же самое стихотворение.
Впустите же блудного сына
хотя бы в сообщество крыс,
хотя бы в клочок паутины,
что над абажуром повис!
Хотя бы вся жизнь оказалась
судорогой одной
предсмертной – но только не хаос
вселенной, от нас остальной!
Но только не лунная мука
на площади, белой дотла,
где ни человека, ни звука,
ни даже намека, что где-то
душа по-иному жила,
чем соринкой на скатерти света.
В поэзии Кривулина мы постоянно сталкиваемся с образами бесконечно малого. Возникает сквозящая щель бытия, утончается линия, пересекаемая жалостью. В результате появляется предельная тонкость, жалость-жало как полное отсутствие пространства и какого бы то ни было измерения. И в самом деле бесконечно малое. А что такое бесконечно малое? Это выражение бесконечно большого, иконная перспектива. Мы знаем, что иконная перспектива – перспектива обратная, поскольку когда бесконечно большой Бог смотрит на мир, то мир становится бесконечно малым. Чем больше Бог, тем более мал, микроскопичен мир. Бога вообще можно выразить лишь через понятие бесконечно малого. Кривулин – поэт бесконечно малого, и бесконечного не то что унижения, но жалости ко всему бытию, даже к себе самому. В качестве подтверждения своих слов приведу выборку из разных стихотворений Кривулина.
Как забитый ребенок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твое по законам сиротства,
от страданья к насилию – миг,
не длиннее, чем срок человеческой жизни…
Накопленье обид родовых.
Столько яду в тяжелом твоем организме,
что без горечи, точно, отвык,
даже слышать, не то, чтобы думать о чем-то,
кроме нескольких, горечью схваченных книг,
где ломается обруч, земля твоего горизонта,
как паскалев тростник!
(Тринадцать строк)
Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
обломки льда советский календарь,
и если время – Божья тварь,
то почему слезы хрустальной не проронит?
(Вопрос к Тютчеву)
Хрустальная слеза в безграничности времен – тоже символ бесконечно малого. Можно наугад взять почти любое стихотворение и найти схожие образы.
Но разве мы в истории живем –
мы, лишь местоименье при вопросе,
живем ли вообще? Она сама
как поле в бороздах, засеянное озимь,
приблизилась. Нагрянула зима
истории. О, старчество ребенка
на льду реки фламандского письма!
(Приближение лица)
Обратим внимание, что от ребенка совершается молниеносный переход сразу к старости. Не вводится среднего, уравновешенного, зрелого состояния. Имеются только начало и конец, непосредственно переходящие друг в друга. Так снова звучит мотив утончения линии времени. Все становится одним единственным мигом. Кривулин пишет: «История – инок на скале». Скала – это чистая вертикаль. Можно говорить о постмодернизме Кривулина, поскольку чистая вертикаль соответствует понятию возвышенного. Недаром Лиотар, когда пишет о ситуации постмодерна, утверждает, что одна из основных категорий постмодерна – это возвышенное. Такова, например, живопись Ньюмана. Таковой является, на мой взгляд, и поэзия Кривулина.
У нас под постмодернизмом зачастую понимается что-то поверхностное, пошлое, несерьезное, однако на самом деле это не совсем так. Кривулин был поэт милостью Божьей. Он писал искренне, и все, что он писал, он переживал на пределе своих сил. Он и жил, и умирал в своих стихах. Поэтому можно сказать, что Кривулин был одновременно и ребенком, и каким-то мудрым старым пророком, насыщенным всем миром, всеми культурами, всеми людьми. Дома он принимал всех людей, которые к нему приходили в любое время суток. Он любил разные культуры, – и Египет, и Петербург XIX века, и Грецию, и Древнюю Русь.
Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то,
говорит, заплетаясь, и бредит язык.
До сих пор на губах моих – красная пена заката,
всюду – отблески зарева, языки сожигаемых книг.
Гибнет каждое слово, но весело гибнет, крылато,
отлетая в объятия Логоса-брата,
от какого огонь изгоняемой жизни возник.
(Пью вино архаизмов)
В поэзии Кривулина обозначилось совмещение ребенка с всечеловеком. С мудростью и даже с каким-то вожделением он пишет о себе как об устах, жадно льнущим ко всем вещам, – с послушанием в отношении другого, в отношении красоты, истории, мировой трагедии, и даже практической политики, которой он увлекся в последние годы жизни. Действительно рот, прилипающий ко всему. Полная открытость и готовность впитывать при большой мудрости.
© Даниэль Орлов, 2025
© Дмитрий Д. Ивашинцов, фото в заставке, 2025
© НП «Русская культура», 2025





