Сегодня 222 года со Дня рождения Александра Сергеевича Пушкина (лебединая дата)

 

Василий Шухаев. Портрет Пушкина. 1960 (Тбилиси)

 

«Во время оно» (середина 1980-х гг.) я написал заметку о христианских стихах Пушкина, где, в частности, отстаивал (из деликатного отношения к религиозным воззрениям классиков!) необходимость и в современных изданиях слово «Бог» печатать с прописной буквы. Показал свой опус приятелю, бывшему правдисту. Он согласился с моими доводами, однако дружески посоветовал:
– Спрячь в стол и не вздумай предлагать для публикации!
– Почему? – возразил я. – Вот и критик Золотусский утверждает, что мы всё ещё играем с классикой, пользуемся её аллюзиями, а духа её страшимся. Хватит бояться! В конце концов, не высекут же меня за столь безобидное требование!
– Не только «высекут», – братски наставлял меня журналист старого закала, – но и «ласково» попросят уйти из печатного органа ЦК ВЛКСМ, где ты имеешь свой надёжный кусок хлеба.

А ведь и правда, подумал я, «жестоко есть противу рожну прати». Увы мне, что было, то было! Однако ж хотелось и тему разработать поглубже. В те времена хоть и робко, но уже начинали публиковать русских философов и писателей-эмигрантов, и я справедливо предполагал, что многие мои «открытия» вскоре окажутся не более, чем открытием Америки. Так оно и случилось: волна неизвестных мне работ о Пушкине смыла почти все мои исследовательские «откровения». Но кое-что всё же сохранилось. Например, о проблеме пушкинского «Памятника».

Почти два века она, как верёвка Балды, морщит море пушкинистов, а иных толкователей так даже и корчит: «Прославленное стихотворение, в котором Пушкин в горделивом сознании своих заслуг даёт себе должную оценку… Не пародия ли оно? Ясно выраженная, неприкрытая пародия на “Памятник” Державина. Не прикрытая, даже подчёркнутая намеренным повторением выражений Державина. Державин сумел выдержать тон до конца, а у Пушкина на это уменья не хватило: ни к селу, ни к городу приплёл он клевету, и равнодушие, и глупца какого-то…»[1]. Не правда ли, редкое толкование? А ведь так прочёл авторитетный писатель В. В. Вересаев! Как ему не поверить?

И как не согласиться с выводами академика М. П. Алексеева? Его изыскания о «Памятнике» шаг за шагом подводят к тому, что «в строках, которые когда-то для невнимательных и нечутких читателей отзывались самохвальством и непомерной гордостью, мы явственно различаем сквозящую в них предсмертную тоску и безысходную скорбь поэта накануне его гибели»[2]. Почтенному академику вторит известный пушкинист С. М. Бонди, находя финальные четыре стиха «Памятника» грустными и мрачными[3].

Это Пушкин-то мрачен? Да, не весел, конечно. Пусть даже «чувство трагизма жизни, – соглашусь с философом С. Л. Франком, – есть, по меньшей мере, один из главных, доминирующих мотивов его поэзии». Но «безысходной скорби» в финальных стихах, нет, не нахожу. А «предсмертную тоску» при желании можно узреть и в этих лицейских стихах:

Прости, минуло всё… Уж гаснет пламень мой,
Схожу я в хладную могилу,
И смерти сумрак роковой
С мученьями любви покроет жизнь унылу.

Тут тебе и скорбь, и тоска, и уныние… На любой предсмертный вкус. Но сколь же опасно, как гласит пословица, искать учёным взглядом того, чего бы найти хотелось! Вересаев своей, мягко говоря, курьёзной трактовкой подтвердил бытующее мнение о том, что-де в «Памятнике» Пушкин преисполнен гордыни. Этому стихотворению, на самом деле, предшествует поэтический ряд горделивых высказываний, начиная с первоисточника:

Гораций: «Гордость заслуженно, Мельпомена яви»,
Ломоносов: «Взгордися праведной заслугой, муза»,
Державин: «О Муза! возгордись заслугой справедливой».

Но Пушкин-то? Разве так он обращается к Музе?

Веленью Божию, о муза, будь послушна.

Что это? Смирение паче гордости? Нет, конечно. Вовсе не это движет автором. Пушкин говорит о божественном назначении поэта – вот его творческий и духовный стимул, а также – и тема стихотворения.
В свете «заслуженной гордости» толкует «Памятник» Г. П. Макагоненко: «Нет нужды доказывать, что поэтическая формула – «веленье божие» лишена и тени религиозности в её церковном понимании»[4]. Почему же нет нужды? Да только потому, что, по мнению исследователя, эта «формула» лишь подтверждает независимость поэта от чьей-либо воли, кроме своей. Значит, Пушкин помянул Бога всуе? Так или иначе, но о самодостаточности и безбожности поэтического творчества Пушкина писали чуть ли не все советские пушкинисты. Был ли им доступен христианский дух пушкинских стихов? Возможно, и был, по крайней мере, некоторым. Но в те времена, кроме как в смысле отрицательном, о нём не могло быть и речи.
Говоря о послушании музы, поэт призывает духовно взглянуть на поэтическое творчество. Но перед этим напоминает ещё об одном христианском призыве:

И милость к падшим призывал.

«Пушкин слишком высоко ценил, – вспоминает Н. В. Гоголь, – всякое стремление воздвигнуть падшего»[5]. И в его зрелом творчестве тема падшего человека становится чуть ли не главной.

В молодости он пародировал молитву Ефрема Сирина в письме к Дельвигу: «О путешествии Кюхельбекера слышал я уже в Киеве. Желаю ему в Париже дух целомудрия, в канцелярии Нарышкина дух смиренномудрия и терпения, об духе любви я не беспокоюсь… о праздности молчу…». А за полгода до своей смерти перелагает молитвенные слова св. Ефрема в стихи, предваряя их строчками, в коих говорит о воздействии на него этой великопостной молитвы:

Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой.

Странен был советскому читателю молящийся Пушкин:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей,
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.

А с точки зрения «самого передового учения» такой Пушкин был даже чужд и ненавистен. Чтобы примирить его с «научным атеизмом», советские пушкинисты для толкования этого и других христианских стихотворений нашли удобную для себя формулу: мол, нельзя отождествлять понятия христианской этики с этическими понятиями Пушкина[6]. Ну, прямо по Пруткову: если на клетке со львом написано «буйвол» – не верь глазам своим.

Одним из первых, кто осмелился в советское время (будучи, правда, за границей!) непредвзято взглянуть на религиозную сторону творчества Пушкина, был А. И. Солженицын: «С сочувствием и пониманием комментирует наш поэт и “Словарь святых”, не боясь вольтерьянского хохотка. Не сочтешь поэтической игрой переложение двух молитв. Не сочтёшь и простым разговорным оборотом:

Веленью Божию, о муза, будь послушна.

Вера его высится в необходимом, и объясняющем, единстве с общим примирённым мирочувствием:

Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне»[7].

В 1834 году Пушкин напишет хорошо известное восьмистишие: «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…». В рукописном же плане этого стихотворения можно прочесть: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические, – семья, любовь etc. – религия, смерть». Мотив бегства в «обитель дальную» изначально звучит в творчестве Пушкина и, наконец, обретает спасительно-христианский смысл. Я говорю о «Страннике» (1835), открывающем, по словам П. В. Анненкова, «то глубокое духовное начало, которое уже проникло собой мысль поэта»[8]. Но сколь отличен побег «странника» от того, в коем мечталось обретение желанного покоя! Если раньше поэт писал:

Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

То теперь:

Пошёл я вновь бродить, уныньем изнывая
И взоры вкруг себя со страхом обращая,
Как раб, замысливший отчаянный побег.

А каково исполнение замысла?

Побег мой произвёл в семье моей тревогу,
И дети и жена кричали мне с порогу,
Чтоб воротился я скорее. Крики их
На площадь привлекли приятелей моих;
Один бранил меня, другой моей супруге
Советы подавал, иной жалел о друге.
Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал;
Иные уж за мной гнались; но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть – оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.

«Странник» глубок и серьёзен. Ну, серьёзен ли такой побег? Так мог убежать только «Рыцарь Печального Образа»! Будьте уверены, «иные» непременно его изловят, а «ближние» отдадут в руки врачей, которые –

Посадят на цепь дурака,
И сквозь решётку как зверка
Дразнить «его» придут.

Не случайно явилось сравнение с героем «самой грустной из книг», заключающей в себе, как уверяет Ф. М. Достоевский, «глубочайшую и роковую тайну человека и человечества»[9]. Что означает это «странное» слово Пушкина? Судьбу духовного труженика? Чаяние света обновления? Разумное безумство? А в итоге – побиение пророка? «“Странник”, – замечает Анненков, – не был в Пушкине отдельной поэтической вспышкой, о чём свидетельствуют многие последующие стихотворения, как “Молитва” (“Отцы пустынники и жены непорочны…” – Г. К.), “Подражание итальянскому” и несколько ещё неизданных»[10]. Под последними биограф подразумевал опубликованные позже стихотворения «Каменноостровского цикла», венчаемого «Памятником».

В нём Пушкин призывает музу к духовно-нравственному совершенству. Это значит быть выше споров, хвалы и клеветы, да и вообще земной суеты сует. Также и в творчестве: «Служенье муз не терпит суеты». Здесь сливаются духовная и творческая ипостаси музы: труженик, томимый духовной жаждой, и поэт, у которого душа «стесняется лирическим волненьем»:

«Странник»: «Я вижу некий свет»,– сказал я наконец,
«Осень»: Минута – и стихи свободно потекут.

Теперь, вопреки высказываниям некоторых пушкинистов о том, что-де последняя строфа «Памятника» отрывается от предыдущих, надеюсь, нетрудно заметить прочную связь-переход от «милости к падшим» к «веленью Божию». Должна быть также видна и смысловая спаянность начала и конца стихотворения, его целокупность. Ведь слово «нерукотворный» своим прикровенным смыслом восходит к чудотворению Иисуса Христа, «создавшего» на убрусе «образ неписанный и богописанный», именуемый «Нерукотворным Спасом». Отсюда и дело поэта («Я памятник себе воздвиг…»), исполненное по «веленью Божию», отождествляется с деянием божественным. Эпитет восходит и к суду над Христом: «Мы слышали, как Он говорил: “Я разрушу храм сей рукотворенный, и через три дня воздвигну другой, нерукотворенный”. Но и такое свидетельство их не было достаточно. Тогда первосвященник стал посреди и спросил Иисуса: что Ты ничего не отвечаешь? что они против Тебя свидетельствуют? Но Он молчал и не отвечал ничего» (Мк.,14, 58–61). К высокому молчанию поэт призывает и музу:

Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.

 

Примечания

[1] Алексеев М. П. Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». Л.: «Наука», 1967. С. 51.

[2] Там же. С. 222.

[3] Маймин Е. А. Пушкин. Жизнь и творчество. М.: «Наука», 1982. С. 202. (Автор приводит высказывание Бонди).

[4] Макогоненко Г. П. Творчество А. С. Пушкина в 1830-е годы (1833–1836), Л.: «Художественная литература»,1982. С. 431.

[5] Гоголь Н. В. Духовная проза. М.: «Русская книга», 1992. С. 88.

[6] Марьянов Б. М. Крушение легенды (Против клерикальных фальсификаций творчества А. С. Пушкина). Лениздат, 1985. С. 116–117.

[7] Солженицын А. И. …Колеблет твой треножник. «Новый мир». № 5. 1991. С. 158.

[8] Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., «Современник», 1984. С. 346.

[9] Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в 30-ти т. Т. 26. Л.: Изд-во «Наука», 1984. С. 25.

[10] Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. С. 346.

 

На заставке: И. Айвазовский. Пушкин на вершине Ай-Петри на восходе солнца. 1899

© Г. В. Куликов, 2021
© НП «Русская культура», 2021