ПОДЕЛИТЬСЯ

Для полноты картины обратимся к ранним поэтическим опытам Артюра Рембо. Одно из первых стихотворений юного поэта говорит о его благоговении перед Женщиной, хотя доподлинно нам ничего не известно о его первой влюбленности.

Звезда плакала, розовая, в сердце твоих ушей,
Бесконечность струилась, белая, вдоль спины и чрева,
Мать-море венчалось алыми перлами спелых грудей.
Человек истёк чёрной кровью пред царственным телом.
(Все переводы в данном очерке, кроме оговоренных, мои – О. Щ.)

Как видим, исполнен завет Рембо о цветовой трактовке звуков в его программном стихотворении «Гласные»: дана цветовая трактовка женского тела в сопоставлении с картиной заката над морем. Вселенная и женское тело соединяются в единое величественное понятие – не впервые, разумеется, в истории культуры. Здесь явно влияние, в частности, восточной традиции.

Во французском языке море и мать – омонимы, вероятно, исходящие из одного понятийного источника; поэт подчеркивает материнский аспект моря, создав при этом неологизм mammes – сосцы. Стихотворение пленяет аллитерациями, a pleuré – a perlé; rose – rousse:

L’étoile a pleuré rose / Звезда плакала розовая
La mer a perlé rousse / Море жемчужилось рыжим

(Последнее выражение использовано нами в другом варианте этого стихотворения – О. Щ.)

Из «Озарений»

Фразы

Когда мы очень сильны – кто на попятный пойдет?
Когда веселы очень – от смеха кто упадет?
Когда очень злы – кто справится с нами?
Наряжайтесь, танцуйте, смейтесь!
Я никогда не смогу прогнать любовь за порог.
***
Моя подружка, нищенка, чудовище-дитя!
Как безразлична ты к несчастливицам со всеми их уловками
и к моей неловкости!
Влеки нас твоим немыслимым голосом, твоим голосом!
Единственным утешением в мерзком отчаяньи[1].
***
Пасмурное июльское утро.
Привкус пепла носится в воздухе, запах сырых дров в печи,
вымокшие цветы – обкраденные прогулки – морось канав полевых.
Почему уж тогда не игрушки и фимиамы?[2]
***
Воскрешая приятный вкус туши,
черная морось нежно кропит мое бденье.
Я убавляю свет лампы, я бросаюсь в кровать,
и, повернувшись к тени, вижу вас, мои девы, мои королевы!

 

Простонародный ноктюрн[3]

Одно дуновение разверзает оперные дали,
сметает ряды хрупких крыш, стирая границы очагов,
гася перекрестья.
Скользя вдоль виноградника,
упираясь ногой в водосточный желоб,
я забираюсь в колымагу, чей почтенный возраст
выдают выпуклые окна, вздутые бока и фигуристые сиденья.
Катафалк моих одиноких сновидений,
пастушье укрытие моих безделиц выписывает вираж возле газона
большой накатанной дороги,
и в надтреснутом правом окне вращаются лунные лики,
женские груди, листья. Густая зелень и синь затопляют пейзаж.
Остановка возле полоски гравия.
Но кто станет вздувать бурю, и Содом, и Салим[4],
и диких зверей, и воинов.
Возницы и звери из снов будут ли вторить мне в удушающей чаще,
до глаз погружая меня в шелк родника!
И гнать исхлёстанных бушующими водами и выпитыми винами
верхом на вое загнанных собак?..
…Одно дуновение стирает границы очагов.

По нашему мнению, Рембо описывает в этом фрагменте «Озарений» впечатления от созерцания огня в очаге и одновременно от созерцания лунного сада за окном, где он мысленно путешествует после бокала вина или порции гашиша. Впрочем, и без всякого стимулятора в живом пламени камина можно увидеть многообразные картины. У меня впечатление, что поэт бросил в очаг какие-то бумаги, которые и дают ощущение ярко освещенных театральных декораций – в опере они особенно пышно-романтичны. Возможно, юноша Артюр, почти подросток из бедной семьи, недавно побывал в театре впервые, и вот грезит при порывах пламени: трепетание оперных далей, листва сада, старинная карета как напоминание о небывалой дворцовой жизни, вращающиеся луны вперемешку с видениями женщин… Все эфемерно, смутно, нелогично и таинственно… разорванные, внешне несвязные вспышки озарений. Катафалк сновидений… прибежище видений…

Последний абзац стихотворения, связан, по-видимому, с вздуванием потухающего очага («вздуванием бури») и видоизменением пейзажа в топке заодно со звуком пламени («воем собак»). Затем после последней вспышки видения «стираются».

Трепетание пламени в очаге соотносится с трепетанием душевной жизни, порывами воображения отрока (по возрасту именно отрока), а шелк родника приводит на память известный поэтический родник. «Одно дуновение стирает границы очагов»… Что это? Не предвестие ли скорого молчания поэта, почти мгновенно выплеснувшего весь могучий пламень души – и обратившегося к молчанию, «чреватому могучей бурей» – таинственная угроза поэта-пророка, предвестие небывалой еще очищенной ураганом жизни. Последнее дуновение может символизировать и последний всплеск поэтической мысли, и последнее дуновение Космоса…

Кроме того, можно вспомнить и дьявольское пламя в стихотворении Верлена «Преступления любви», посвященном Рембо:

«Близ очарованной и трепетной луны
Так нежен и глубок был голос сатаны,
И треском пламени так дивно оттенялся:
«Отныне с Богом я, – он говорил, – сравнялся».
(Перевод Иннокентия Анненского)

В академическом издании стихотворений Рембо предполагается лишь гашиш – ни очаг, ни сад и ничто иное не упоминаются. Но разве нужен допинг, скажем, великому композитору, чтобы написать «У камелька»? Или поэту, чтобы увидеть «фиолетовые руки на эмалевой стене»? Кстати, Брюсова вспомнить очень уместно: предвестие символизма! Те же колеблющиеся тени, сложность ассоциаций, музыкальность…

Созвучия постоянно вдохновляют Рембо, он выстраивает из них целые цепочки, которые никогда, однако, не остаются без сложной и тонко завуалированной нагрузки, требующей чутья для полноты восприятия. В первой части очерка о Рембо мы достаточно подробно говорили об этом, остановившись на поистине виртуозном пассаже из большого стихотворения «Метрополитен»: фразе про сестёр-сердца, а именно, про угаданный нами кориандр в виде пестрой цветущей гряды, напомнившей поэту экзотический Дамаск с его пряностями (кориандр – восточная пряность) и одновременно шелковую пеструю восточную ткань дамас, входившую в моду в нарождающийся век ар нуво… И все эти многочисленные поэтичные ассоциации явились мгновенно, за пару секунд, и отразились всего лишь в паре фраз! Разгадать их оказалось непросто; в интернете некий литературовед негодует как раз на эту фразу за её якобы пустое по смыслу плетение словес ради будто бы «всего лишь созвучий “флёор-кёор-сёор”» – цветы-сердца-сёстры. А ведь фраза-то гениальна! В поезде мчащегося Метрополитена из окна, на ходу – мгновенная картинка – и ворох ассоциаций, утонченных, глубоких! Это и есть – озарения.

Озарения – откровение, внезапное как искра. Озарения – подлинное откровение Артюра Рембо в мире поэзии… суть Поэзии… Поэтические новации Рембо связаны, как известно, не только с его преобразованием стиха и самого принципа стихотворства в нарождающемся символизме. Они связаны с небывалыми в поэзии XIX века взглядами на мир, необузданностью страстной натуры, с бунтарством Рембо.

Следующее предлагаемое вниманию стихотворение в прозе «Утро опьянения» относится как раз к периоду исканий инакого бытия и небывалого образа жизни, свободного от прежних «пут», жаждой нового ощущения себя в мире, бунта против условностей, поисков сверхчеловеческих взаимоотношений, что пробивалось через тернии – но, увы, без достижения звезд. То и дело, помним, происходили бурные ссоры с Полем Верленом, разочарования, терзания (см. предыдущие части нашего очерка о Рембо). Следующее стихотворение в прозе как раз относится к периоду ссоры с Верленом и разочарования в «новой любви». Однако примечательно, что, осознав безумие затеи перекроить все представления и перестроить мир, поэт ни в коей мере не отрекается от «святого опьянения» и готов отдать ему жизнь.

Из «Лета в аду»

Утро опьянения

«М о й  хороший! М о й  прекрасный!» Чудовищные фанфары, не им сбить меня с толку! Феерическая дыба. Ура небывалому делу и дивному телу, ура первому разу!

Начиналось с детских смешков и окончится тем же.

Яд останется в нашей крови и когда, отбросив фанфары, возвратимся к разноголосице прежней.

А пока мы вовсю славим муки! Пылко соединяясь в сверхчеловеческой надежде слить воедино наши тела и души – надежде безумцев!

Изящество и учёность в паре с буйством – la sience, la violence!

Мы надеялись предать забвению древо добра и зла, изгнать благочестье-тирана, дабы воспарить в чистейшей любви. Начиналось это довольно противно – так же и кончится: мы не коснулись полей вечности, всё завершилось рассеиванием дурмана…

Смех детей, покорность рабов, строгость девственников, ужас пред обыденными лицами и предметами — пусть все остается священным в памяти вновь обретенного бденья. Начиналось необузданно — и вот каким смирением окончили ангелы льда и огня.

О, святое краткое опьянение! Если бы не было ты всего только маской, дарованным нам обманом!

Мы предаемся тебе, вводим в обычай. Помня, как славило ты вчера всякого нашего сверстника.

Верим яду. Мы сумеем отдать нашу жизнь целиком без остатка каждому дню…

Вот оно, время убийц…

 

Венера Анадиоменская

Как зеленая смерть в белом цинке голова
купальщицы старой всплывает над безбрежьем –
напомаженная густо, неподвижна и тупа,
и отбоины её залатаны небрежно.
Следом шея толстая и бурая, лопатки
выдаются на спине могучей и квадратной,
округлости бёдер вздымаются под гладкой
кожей с толстым слоем жира женщины отвратной.
На бедрах гравировка: Клара Венера…
Возбуждает и смущает омерзительное тело.

 Это стихотворение о статуе и одновременно о дешёвой проститутке датировано 27 июля 1870 года. Стоит вспомнить, вероятно, поэта-парнасца Франсуа Коппе, писавшего:

Боги мёртвы.
Для чего осквернять их память?
/…/
Для чего, наконец, гнусный бандажист
Ставит пластырь сидящей Венере?

Новая манера Рембо – поэзия безобразного вслед за «Цветами зла» Бодлера – будет затем продолжена, в частности, в «Моих маленьких любовницах» – сплошь дурнушках. Впрочем, я бы не преувеличивала «безобразие» этих дурнушек; стоит вспомнить Тулуз-Лотрека с его артистками кабаре. Речь скорее о сочувствии и ощущении родства с этим неприкаянным племенем: «Так отчебучьте же канкан, мои дурнушки!». В случае Рембо речь скорее можно вести об озорстве, веселом безвредном хулиганстве своевольного мальчишки, «херувима с руками брадобрея». Заканчивается его « Вечерняя молитва» так:

Когда же, тщательно все сны переварив
И весело себя по животу похлопав,
Встаю из-за стола, я чувствую позыв…
Спокойный, как творец и кедров, и иссопов,
Пускаю ввысь струю, искусно окропив
Янтарной жидкостью семью гелиотропов.
(Перевод Бенедикта Лившица)

Не премину заметить: выбраны поэтом именно гелиотропы – Гелио! Как выбрал он водород – основу мироздания – в стихотворении «Гортензия» (см. об этом подробнее в первой части нашего очерка: http://russculture.ru/2020/03/17/mjateghnii-genii-chast-1/).

«Искательницы вшей»… Здесь нет и следа страстной мрачности бодлеровских «Цветов зла», так мучительно отозвавшихся в поэзии своего века и последующих веков. У Рембо своеволие и прихотливая свобода включает в поэтический вихрь любые явления окружающей жизни, лишь бы они не были похожи на стоячее болото, лишь бы будили сны, не мешая их поэтически «переваривать». Стоит еще отметить, что стихотворение о безобразной статуе Венеры тематически связано и со стихотворением «Гортензия» – символом проституции, о чем в предыдущей части очерка было достаточно рассуждений.

***

Рембо, рано отринув поэзию и став коммерсантом, безусловно по своей неотторжимой сути остался поэтом. В книге Генри Миллера «Время убийц» находим письмо Артюра к родным от 1891 года из Абиссинии по поводу болезни ноги – раковой опухоли, в конечном счете и сведшей его в могилу: «Adieu mariage, adieu famille, adieu avenir! Ma vie est passé. Ge ne suis plus q’un tronҫon immobile» – «Прощай женитьба, прощай семья, прощай будущее! Моя жизнь окончена. Я всего лишь недвижимый инвалид». Эти строки – стихи в прозе, дивная печальная музыка. Нет, Рембо не перестал и не мог перестать быть поэтом. Сама поездка его в экзотическую страну – Абиссинию – акт прежде всего поэтический, осуществление мечты о неведомых землях, припадение к миру во всех его проявлениях, благоговение перед Универсумом. Что отразилось в его поэзии, с ее водородом и гелием (о чем подробно в предыдущих частях очерка).

Абиссиния – земля, где народ, кстати, считает себя потомками царя Давида… И эти пески, раскалённые пространства… Помним восклицание Рембо в миниатюре «Смятение»: «Мчаться навстречу ранениям по головокружительным морям и воздушным просторам – к пыткам – в мертвящей тишине вод и пространств, к глумящимся мукам – в собственном молчании, чреватом могучей бурей!».

Да, он замолчал, поняв, что сказал всё, что хотел и мог, мощным ураганом опустошив запасники своей гениальной бунтарской души до последней капли, отдав миру всё – в жажде изменить, встряхнуть его так, чтобы он вышел из рутины, из пошлой и дряблой спячки, и ринулся в самую сердцевину бури без оглядки, на поиски… чего? Быть может, Рая на Земле… И, вкусив рутины мира, замолчал… уверенный, что молчание Поэта чревато бурей, вселенской катастрофой, равносильной гибели мира, погрязшего в пошлой обыденности, отринувшего высшие ценности – Рай Свободы.

Но мечту о Рае не отринул Поэт. Известно, что Рембо принял перед смертью причастие. Причащавший его священник, выйдя от умирающего к ожидающей его верной сестре Изабель (Сестре! – мы помним, как поэт трепетно писал о сёстрах; «сестры-сердца» – всё сошлось!), священник свидетельствовал об Артюре Рембо: «Он верует, дитя моё. И верует так глубоко, как мне еще никогда не приходилось встречать»…

 

Примечания

[1] Наше толкование: поэт обращается к певунье-нищенке, быть может, распевающей по дворам, с которой поэт ощущает родство, безразличной к окружающему, к своим ровесницам, как и к попыткам общения с нею поэта. Артюр называет её чудовище-дитя, имея в виду несовместимость её с ненавистной ему обыденностью, инакость, пугающую обывателей, нарушающую их душевное равновесие, резко отличающую девчушку ото всех вокруг и при этом такую естественную, ничуть ничем не смущенную. Иначе говоря, Рембо увидел в этом «дитя-чудовище» собственное отражение.

Стихотворение перекликается, на наш взгляд, со строкой «ундина в холщовом платье у реки» из стихотворения в прозе «Метрополитен», где виден намек на сестру поэта, а также с другими сочувственными строками Рембо о сёстрах…

[2] Наше толкование фразы: погода совсем как зимой на Рождество, когда топятся печи; так где же игрушки и свечи… Воспоминания детства.

[3] В оригинале название – Nocturne vulgaire. Слово «вульгарный» мы решили передать мягче; зато простонародность соотносится с топящейся печью в доме, в открытую дверцу которой смотрит, грезя, поэт.

[4] Салим – царский город Мелхиседека, упоминающийся в Библии.

 

В заставке использована фотография Артюра Рембо в Хараре, 1880-е г.

© О. Щербинина, 2020
© НП «Русская культура», 2020