Дрогнула еловая лапа, посыпались тяжелые капли, и на мокрую тропу, поросшую осокой и мятой, вывернулась дюжая фигура в потрепанном армяке. Небо затянуто хмарью, только над поросшими лесом сизыми увалами светится узкая полоса вечерней зари. Могучие холмы – увалы по-здешнему, охватывают горизонт широкой плавной дугой, и в ее спокойном величии угадывается творение Бога. Но не на горы хмуро смотрит Гунька. На его худом обветренном лице со сдвинутыми к переносью мохнатыми бровями покоится ленивое, сонное выражение, серые глаза мутны. Запахнув потуже полы армяка, он вяло глядит на тропу и прислушивается к близящемуся треску сучьев. Должно быть, путник направляется с хутора Татаринки в большое село Иргино, куда из окрестных деревень на праздники стекаются купцы и богомольцы. А нынче аккурат Никола вешний. Бродяга ёжится от резкого ветра. Но вот из-за поворота тропы возникает фигура в кафтане добротного синего сукна. В таких водятся потайные карманы с тугими кожаными кошелями. А если и не разжиться деньгами, в дальней глухой деревне можно обменять добрый кафтан на хлеб и мясо. Гунька схватился рукой за кушак, сонное выражение в зеницу ока слетело с его лица, брови сдвинулись, губы решительно сжались, в глазах мелькнуло короткое, острое возбуждение, требующее немедленной разрядки в действии.
– Здравствуй, дядя, – глумливо провякал он гугнивым голосом, отчего и прозвали его в каторге Гунькой (а имя свое он вроде и сам позабыл), и в то же мгновенье выдернул из-за кушака тускло блеснувший нож, левой рукой ухватив встречного за расшитую красной гладью полу кафтана. В глазах встречного щуплого, что цыпленок, метнулся ужас. Было очевидно, что мужичок безоружен и беззащитен; ужас жертвы всегда доводил Гуньку до последней мучительно-сладкой точки и инстинктивно выталкивал молодую крепкую руку для удара. Но сейчас он замедлил, неосознанно ощущая необходимость своего рода обряда перед лихим делом, к тому же, бывало, встречный на глухой тропе раскошеливался добровольно и без последствий. Гунька ведь в одном месте подолгу не задерживался – вышел из леса, а там ищи-свищи! Мужичонка замер и смотрел завороженно. Но глядел не на руку с ножом, как положено жертве, а в лицо Гуньке, прямо в большие серые его глаза, сейчас проясневшие, вспыхнувшие дикой радостью, и выдохнул почти шепотом: «Не замай душу без покаяния», – видно, голос ему изменил. Если бы стал он просить о пощаде, Гунька тотчас кончил бы дело. Но тут как-то впервой понял и даже удивился, что лишает своих жертв последнего покаяния, и машинально приспустил наставленный было в грудь прохожего нож. Теперь он увидал и лицо мужика: сухощавое, с темными глазами, с куцей, наполовину седой бороденкой, – лицо как лицо, только сейчас бледное как льняное полотенце. Непослушными пальцами мужичок расстегнул у горла кафтан, видно, нащупывая нательный крестик, и поднял глаза горé:
– Иже еси на небеси… да святится… да приидет… Господи, отпусти грехи мои, ведомые и неведомые, – и Гунька, слушая, мысленно одобрил краткость с детства позабытой молитвы. Но мужик и еще говорил что-то про злобы и лжи мирские, и Гунька подумал: красно бает, как по-писаному. Видно, правду говорили на каторге, что здесь, на уральских государственных землях живут богатые, грамотные люди. Чуть не заслушался Гунька, да и то: со времени побега из сибирской каторги он почти и не слыхал человеческой речи.
А путник вытянул наконец из-под исподнего серебряный крест и продолжал уже почти окрепнувшим голосом:
– А еще молю тебя, Боже, о каторжнике, погубителе моем, знаю, грехи его тяжки… Но и в сей сосуд вдохнул ты, Господи, душу живу…
– Эк, что ему до моей-то души, а красно бает! – затрепетал Гунька, дернув и поводя рукой с ножом, словно пытаясь удержать ускользающий нерв «дела». Пять лет тому назад, еще не Гунькой с перебитым носом, а красивым парнем Егором, был он деревенским гармонистом, и во всяком начинании ему важен правильный, налаженный ритм.
– Помилуй его, Боже, ибо сон и тлен в душе его, – вел свое старик – и нет чернее муки, чем в сердце убивца. Гунька так и дернулся к открытой шее старика, подъятой к влажному, набухающему дождем небу; красный фланелевый шарф прохожего размотался, обнажив кадык и струясь красной полосой через всю грудь, а конец шарфа ветер уткнул прямо Гуньке в рожу. Отбросив шарф жертвы, Гунька прилип взглядом к хрящеватому углублению под выступающим кадыком старика, эта ямка виделась мучительно ясно, до рези в глазах, но с тою же мучительной резкостью отпечатлевалось в нем каждое слово молящегося, и понималось: не услышь конца этого разговора с Богом, – вовек не угадаешь чего-то важного, главного. Чем закончит молитву?
– Господи, прости мне грех убивца, в коем и аз повинен, яко и он, ибо каждый за всех виноват, – истово выдыхал мужик. Голос его вернулся вполне, хоть то ли от природы, или из-за возраста был тих и прерывист, но лицо дышало теперь глубокой и сильной верой. И… спокойствием!
– Отпусти, Боже, кровопролитие… – стиснутые Гунькины губы давно уже разжались от изумления; теперь они растянулись в гримасу… да что же это, уж не зареветь ли ему охота?..
– Ибо все мы дети Твои и связаны как плетень… – слушал Гунька, и две фигуры в лесу представились ему ничтожно малыми звенышками в широко раскинутой человечьей сети, выдерни одно – все всколыхнется. Он как-то разом обнял взбудораженным воображением обиды, притеснения, расправы, что вершатся на белом свете, и его ужаснуло громадное бремя земного зла. Как возможно вынести это бремя? И кто посмеет взвалить это бремя на него, беглого каторжника, будто бы тоже за все и за всех виноватого?
– Убью, – прошипел он, ёжась в ознобе. С конца ножа, неживо блестевшего, в живое тело мужика струились холодные гальванические токи, но не возбуждали, как обычно, чувства охоты (вот как на деревне режут барана, всегда представлялось Гуньке).
– Прости, боже, преступление сие, – старик в последний истово перекрестился и, бросив руки вдоль тела, наставил на бродягу странно блестящие глаза. Он ждал, но не смиренно, а как бы с вызовом, чуть не с нетерпением. «Что делаешь, делай скорей», вспомнилось вдруг Гуньке давным-давно позабытое, будто кто шепнул ему на ухо эти слова, сказанные на Тайной вечере Иуде. Старик поднял газа горé, застыв неподвижно, и это окончательно вывело злоумышленника из равновесия.
– Ты что за мой грех прощаешься! – выкрикнул он глухо, голос сорвался.
– Твоя ноша тяжеле моей, – важно отвечал старик, – и я должен разделить твой грех. Каждый за всех виноват, – он даже как бы чуть ли не улыбнулся.
– Да ты что радуешься? Раздели-и-ить! Кто ты таков? Бог что ли, стращать али прощать? Только Бог все грехи на себя берет… – Но странно светятся в ответ глаза старика, и вся седоватая голова его – ермолку уж давно он скинул – вся фигура, как маревом окуталась светом. Может, то заходящее солнце ударило поверху, по ветвям елок, лучами затопило глухую тропу. Но странная, непривычная, новая, неясная еще мысль пала в голову бродяге, так что он задрожал – от страха и от неведомой сладостной боли… Голова у него закружилась. Он потянулся перекреститься, и тут увидал, что правая рука его занята ножом. Гунька повел плечами, стряхивая грезу.
– Ну вот что, ты это брось… тронутый ты, видать, а не бог. Ишь кадык выставил, что баран. Ты вот что… я тронутых не замаю. Бежи отсель! – прикрикнул он на старика, но голос сдал. – Проваливай, да проворней! – и, судорожно вздохнув, будто отпустило, бродяга совсем отбросил нож и опустил занемевшую до колких иголок правую руку. – Ну, что глядишь? Что хочу то и ворочу!
Старик смотрел на Гуньку сверкающими глазами. Губы его шевелились, но он ничего не сказал, а поклонился бродяге в пояс, повернулся и, пошатываясь, тихо пошел по влажной от утренней росы заросшей конотопом тропке. Небо еще светилось на западе, узкая ярко-красная полоса как рана светилась над лесом, с верхушки увала в долину сползала зарозовевшая шапка тумана.
Гуньке хотелось плакать и смеяться. Схватила за сердце тоска по родному, далекому, неизжитому… Отблеском мелькнули низкие избы в цветущих пахучих черемухах; стадо, бренчащее колокольцами на широкой деревенской улице, пахнущее теплой пылью и молоком. Как наяву явилась и босая русокосая Танёшка… Вспомнилось, как он на пару с Пашкой ночью украл куль муки у богатого мужика, и когда все открылось, он, Егор, жалея хромого многодетного Пашку, взял вину на себя… Много что мелькнуло, мелькнуло – и пропало. Или затаилось, запряталось до поры?..
Егор опомнился, как бы с изумлением посмотрел на валяющийся в траве нож, подумал, поднял его, вялой рукой сунул за пояс и ступил в чащобу прочь с узкой лесной тропы.
Деревня Пантино
12 июля 1973 года, Петров день
Публикуется впервые
В заставке использована картина Аполлинария Васнецова «Скит», 1901, Национальный художественный музей Республики Беларусь
© О. Щербинина, 1973, 2022
© НП «Русская культура», 2022