ПОДЕЛИТЬСЯ

Тело отнюдь не считаю полноправной половиной человека.
Марина Цветаева. Из письма А. Бахраху 20 июля 1923 года

 

Под лаской плюшевого пледа
Вчерашний вызываю сон.
Что это было? – Чья победа? –
Кто побежден?
Все передумываю снова,
Всем перемучиваюсь вновь.
В том, для чего не знаю слова,
Была ль любовь?
Кто был охотник? – Кто – добыча?
Все дьявольски-наоборот!
Что понял, длительно мурлыча,
Сибирский кот?
В том поединке своеволий
Кто, в чьей руке был только мяч?
Чье сердце – Ваше ли, мое ли
Летело вскачь?
И все-таки – что ж это было?
Чего так хочется и жаль?
Так и не знаю: победила ль?
Побеждена ль?
23 октября 1914

Это стихотворение написала 22-летняя Цветаева после встречи с поэтессой Софией Парнок, открывая цикл «Подруга». Ключевые слова здесь – своеволие и любовь. Любовь – в ней Марина искала абсолюта. Своеволие – знамя поэта, бунт против диктатуры тела, мешающего свободному проявлению духа. Цветаева с юных лет противопоставляет понятия душа – туша[1]. «Я – голая душа» – говорит о себе. Дух дышит где хочет и как хочет, в этом суть Марины – стихии, морской! О «поединке своеволий» идет речь в стихотворении «Под лаской плюшевого пледа». Поразмышляем. Причем тут плюш? Плюшевый детский мишка – много детского, непосредственного в дерзком вызове миру. Или конкретика времени – в следующем стихотворении цикла будут золотистый фай и вязаная куртка. Выкажется и желание быть мальчиком ради возлюбленной ли, обожаемого героя… Своеволие предельное: «Душа, не знающая меры, душа хлыста и изувера, тоскующая по бичу»… Что уж тут разбираться, какого кто пола и что разрешено, а что осуждается. «Здесь действительно уместен возглас: будьте как боги!» – записывает Цветаева в тетради по поводу нетрадиционной любви. Любовь в её понимании бесконечно больше эротического чувства и сексуальности. Она пишет, что в её кругу «не говорили о любви из мистического страха, назвав, убить любовь, и еще от глубокой уверенности, что есть нечто высшее любви». Быть может, уместно назвать это чувство восхищением-страданием (через дефис), восхищением до томления, вызываемого совершенством. О таком чувстве писал, например, Жан Кокто, вспоминая прекрасного соученика по коллежу, – писал о страстях «ненасытных в жажде любви личинок, не сведущих в тайнах любви и менее всех защищенных, как все неокрепшие души, от тех ужасных страданий, которые доставляет сверхъестественная физическая красота»[2]. Так он, Кокто, будет потом сражен до мучения совершенством своего спутника жизни Жана Маре[3].

Во всех многочисленных письмах Цветаевой – страстных, тянущих своих любимых «на вершину горы» (ее родное слово!), почти не встретишь слова любовь. Ее чувство далеко от общепринятого понимания этого явления, оно бесконечно шире и глубже. Всеобъемлющей. «Меня могла бы осуществить только любовь того, кто избрал бы меня из всех существ – прошлых, настоящих, будущих; мужских, женских; водяных, огненных, воздушных, земных, небесных. И прочих – и на других планетах! Вот я какая» – пишет Марина Ивановна в поздней повести «Девять писем».

Поэт может вчувствоваться в любое существо, реальное или приснившееся, ему тесно в одном теле, в одном образе. Вот как писал Бодлер в «Малых поэмах в прозе», близких по духу нашим поэтам Серебряного века: «Поэт наслаждается несравненной привилегией: быть самим собой и другим, когда захочется. Подобно бродячим душам, взыскующим тела, он произвольно входит в личину каждого». Вобрав в себя целый мир, поэт остается при этом собой и только собой. Не изменяя себе никогда, ни за что, ни на йоту. Не считаясь ни с какими земными законами, нами, несовершенными людьми в несовершенном мире придуманными. Пленный дух – так писала Цветаева о родственном ей Андрее Белом, плененном телом, чуждым ему, как и самой Марине; потому Андрей Белый и бросился к ней, так и звал всё время их душевной близости: родная. Тело – случайность, пол – тем более случайность. Но ведь это так трудно, трагически трудно быть голой душой без опоры на тело; вот и писала Марина Константину Родзевичу, что с ним учится быть человеком из плоти и крови, а не только душой без опоры на плоть. Ведь в конце концов здесь, на земле, возможно лишь человеческое, слишком человеческое…

«Люблю одной любовью, – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас» – пишет она брату мужа Петру Эфрону за две недели до его смерти от туберкулеза, объясняясь ему в любви. (Он умирал, уходил, и времени для недомолвок не оставалось…) О любви к брату мужа?! Это может шокировать. Но ведь и здесь то же: совсем иная, не тривиальная любовь, неуместность считаться с рамками – что за пошлость, скука! – и безоглядная жажда отдать себя, принести в жертву. Жалостью полюбила Сережу, «с этого все и началось», как написала потом (Сергей Эфрон, помним, лечился в Крыму от туберкулеза, когда они впервые встретились в Коктебеле), жалостью пронизано и восхищенное чувство к умирающему Петру Эфрону. В следующем письме: «Мальчики! Вот в чем моя любовь. Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!»[4].

Пренебрежение к «путам», гордый вызов сказывается и в отношениях Марины с Софией Парнок, и позднее с Сонечкой Голлидей. Страсть ее к Софье Парнок («Что это было? Была ль любовь?») – неутолимая жажда другой души независимо от телесного обличья, желание приблизиться без оглядки на пол. Отношения с сыном? Её обвиняли в притязаниях на безоговорочную и даже запретную любовь сына (Борис Парамонов, в частности). Да, Марина повторяла там, в Елабуге, в черные дни предшествия самоубийству: «Я повешусь, как моя Федра», – античная героиня, безумно полюбившая своего пасынка Ипполита и покончившая самоубийством, о которой Цветаева написала цикл стихотворений и пьесу.

Послание

Ипполиту от Матери – Федры – Царицы – весть.
Прихотливому мальчику, чья красота, как воск
От державного Феба, от Федры бежит… Итак,
Ипполиту от Федры: стенание нежных уст.
Утоли мою душу! (Нельзя, не коснувшись уст,
Утолить нашу душу!) Нельзя, припадая к устам,
Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст…
Утоли мою душу: итак, утоли уста.
/…/
Не простое бесстыдство к тебе вопиет! Просты
Только речи и руки… За трепетом уст и рук
Есть великая тайна, молчанье на ней как перст.
/…/ Не похоть! Не женского лона – блажь!
То она – обольстительница! То Психеи лесть –
Ипполитовы лепеты слушать у самых уст.

Причем тут физиология? Марину Цветаеву прельщала утопия неистового материнства, бурного потока, смывающего все преграды, невозможного слияния душ – того, что не случилось ни в одной из любовей Цветаевой и что здесь, на земле, и не могло случиться. Не случилось и в отношениях с заласканным, до нелепости захваленным, избалованным её сыном Муром. Это был пожар души, притязания на душу, а не на тело сына, неутолимая жажда абсолютного слияния помыслов, желаний, действий, что – она понимала и видела – не только не осуществимо, но ведет к разладу с сыном, разладу самому полному.

Заметим: а ведь она не только Федра – она и… Артемида! Гордая, недоступная, стремительная. В Пьесе «Ипполит» читаем такие эпитеты богини (самой Марины, конечно же!): женодрýгая, сокровенная, муженадменная! Вот она мчится по лесу – «Запястье! – повязка! – гребень! – в опережающем тело беге!». Да, это она – «ведущая без ведомых»! И это тоже она (из той же пьесы):

Хвала Артемиде за стыд, за вред,
За ложную радость, за ложный след,
Ход ложный, – все муки всуе!

Ложный ход… Крах ее последней утопии. В предсмертной записке сыну она написала: «Люблю тебя безумно» и, добавим, – без помрачений плоти. Хотя могут, вероятно, смутить такие высказывания: «…и если я сказала мать – то потому что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и – ничего не изымающее. Слово, перед которым все, все другие слова – границы». (Из письма Александру Штейгеру).

Любые, и сафические в том числе, бурные романы Марины – главным образом, письменные – это события, совершаемые прежде всего в пространстве духа, чаще пространстве чисто художественном, воображаемом. (Впрочем, что есть воображение? Вот она пишет «моя родная живая бездна» – о своем мире. Насколько это реальность и насколько воображение? Вопрос философский, ответы неоднозначны…)

Все свое лучше всех понимала и точнее всех сказала она сама: «недр достовернейшую гущу я мнимостями пересилю», – написала весной 1923 года. (Ср. с изречением Жана Кокто: «Я – правда и вымысел одновременно».) Любовь для Марины Цветаевой – материал для поэзии. Всё – для поэзии. О любви она пишет: в любимом «растворись всем, что в тебе растворимо, из оставшегося же создай видение, бессмертное». Неверно сказать, как в какой-то толстой книге о Цветаевой: «а вот теперь будет глава о любовях Цветаевой». Да ведь у нее всё – о любви и нелюбви. Любовь – сердцевина мироощущения поэта (или не-любовь – ее противоположность, коей, впрочем, Марина пренебрегала); все из нее и для нее. Любовь, восхищение – жизнь! – нужна как основа и суть Поэзии…

И, наконец, важнейшее для определения характера «романов» Марины Цветаевой: дух времени. Пресловутый fin de siecle с его вызовом прежним нормам, поисками нового человека и новых отношений. Жан Кокто говорил о личности, «достойной тех городов и эпох, которые смогли избежать стандартов, опрокинуть их и над ними возвыситься»[5]. Кокто писал об Айседоре Дункан, но это можно отнести – и даже в большей мере – и к Марине Цветаевой.

Нетрадиционная любовь входила в репертуар новых отношений с ее утонченным, изысканным эротизмом, считалась верхом элегантности. Марина Ивановна была мимолетно знакома с известной в Европе амазонкой, писательницей франко-американского происхождения Натали Барни, оставившей и впечатление, и след в творчестве Цветаевой. Своего рода итогом раздумий о лесбийской любви стало «Письмо к Амазонке», написанное Цветаевой в 1934 году в эмиграции и адресованное Натали Барни. Оно перекликалось с написанным самим адресатом «Письмом Амазонки» (амазонкой назвал Натали писатель Реми де Гурмон). Над этим лирико-философским сочинением Цветаевой витает тень умершей к тому времени Софии Парнок. Цветаева предостерегает в Письме своего «женского брата», почти духовного двойника, от роковой лесбийской любви главным доводом: невозможностью иметь от союза двух женщин – ребенка, невозможностью выполнить предназначение женщины, или больше чем предназначение (у нее всё и всегда – больше!) – утоление непреложной жажды материнства. Ей, возведшей материнство в культ, соорудившей из сына идола, этот довод видится убийственным. Речь в Письме о внутренних психологических процессах – опять о душе, о смысле жизни, а вовсе не о моральных «нормах». И уж тем более не о суде людском, не о внешних гонениях. «Церковь и Государство? Не посмеют сказать ни слова, покуда не перестанут толкать и благословлять на убийство тысячи молодых людей. Но что скажет, что говорит об этом природа – единственная мстительница и заступница за наши физические отклонения?». Природа – судия. Природа и Бог. Но в то же время преступивший природу во имя поэзии – свят. В том же Письме Марина пишет о Сафо, которая живет на Острове и сама – Остров, населенный множеством душ.

Прекрасная эпоха Европы, особенно Парижа, зеркально отразилась в творчестве и жизни поэтов и философов нашего Серебряного века. Например, экзотический опыт Зинаиды Гиппиус с ее «троебратством» и ее двумя мужьями – Дмитрием Мережковским и Дмитрием Философовым (втроем они жили без малого 15 лет). Это был по всей Европе век поисков нового, невиданного типа отношений и стиля жизни, поисков следом за Ницше своего рода сверхчеловека, предпринятых теоретиками и религиозными философами. Такими, как Вячеслав Иванов и Бердяев, с их устремлениями к богочеловеку. Скрябин. Вернадский. Владимир Соловьев. Андрей Белый. Михаил Кузмин… Вячеслав Иванов переводит Сафо, и Артур Лурье пишет цикл романсов на сафические стихи; атмосфера поклонения античности с ее дионисийством и культом любви и экстазов обволакивала все сферы искусства и жизни. Увлекались Уайльдом, которого переводил Николай Гумилёв, Полем Верленом с его цветами зла, отцом не только декаданса, но и модерна, мастера эротических стихов, славящих любовь разного рода. Аромат его цветов зла, как и изысканные краски экзотического Уайльда с его порывами к невиданному и невозможному, насыщали атмосферу конца века, сказываясь в мельчайших деталях. И тут возможны интересные открытия в плане сопоставлений, перекличек, отражений…

Цикл Марины Цветаевой «Подруга» перекликается с названием и содержанием сборника стихотворений Поля Верлена «Подруги. Сцены сафической любви». Стихотворение из этого верленовского сборника «Под защитой луны молчаливой» начинается строкой: «Под пологом из белого муслина» (в переводе Михаила Яснова), что прямо отсылает к строке «Под лаской плюшевого пледа». (Неужто никто не заметил?) Но ничего похожего на цветаевское в отношении к сафической любви у Верлена в его игривом стихотворении нет, никаких своеволий, мучительных поисков, загадок – только эротически-игривое упоение.

«Люблю! Люблю!..» – то громче крик, то глуше;
Клер, Аделина – жертвы сладкой клятвы.
Живительный испили этот яд вы.

Параллели с французскими поэтами можно продолжать. Вот, скажем, упоминание Цветаевой кота в том же стихотворении:

Кто был охотник? – Кто – добыча?
Все дьявольски-наоборот!
Что понял, длительно мурлыча,
Сибирский кот?

Причем здесь кот? Да, милая домашняя атмосфера – плюш, плед, кот-мурлыка (Марина любила кошек), но… вот Бодлер! Его стихотворение «Кот»:

В моем мозгу гуляет важно
Красивый, кроткий, сильный кот
И, торжествуя свой приход,
Мурлычет нежно и протяжно.
(Перевод Павла Антокольского)

И дальше строфа:

Тот голос сладостней певучего смычка,
И он торжественней, чем звонких струн дрожанье;
Он грудь пронзает мне, как сладкая тоска,
Недостижимых струн очарованье.
(Перевод Эллиса)

А вот концовка другого бодлеровского стихотворения – «Кошки» в переводе Эллиса:

Сноп искр магических у вас в спине пушистой;
В мистических зрачках, чуть искрясь в глубине,
Песчинок тонких рой играет золотистый.

Цветаевское «длительно мурлыча», помимо того, что показывает длительность ласки, отсылает – кто хочет, тот поймет – прямо к цитатам Бодлера, священного монстра «проклятых поэтов». С Эллисом и Павлом Антокольским Марина Ивановна дружила, да и вообще Бодлер был на слуху, его много переводили, цитировали, он как бы незримо витал в среде поэтов Серебряного века. У доктора Штейнера Марина находила «бодлеровский рот» (в очерке об Андрее Белом «Пленный дух»). Стихотворением с тем же названием «Кот» открывается ранний 1909 года сборник стихотворений Жана Кокто «Лампа Аладдина». А стихотворение «Музы моей библиотеки» из этого же сборника начинается такой строкой (памятуя, что Бодлер называл себя любителем кошек):

Склонясь над бархатным котом,
Листая запыленный том,
Горюет муза – тень Бодлера.

Кстати, примечательно: в языковедческом труде «“Кошки” Шарля Бодлера» Роман Якобсон и Клод Леви-Стросс утверждают, что кошки Бодлера… обладают двуполой природой Сфинкса! В стихотворении Эллиса (Кобылинского) «Сфинкс», навеянном Бодлером и Уайльдом, коих он в то время переводил, Эллис пишет о «прищуренном, кошачьем взоре» Сфинкса, и заканчивает свое длинное стихотворение пассажем:

Замолкла; взор кошачий в темноте
прожег мой взор, и вдруг душа ослепла…
когда же день зажегся в высоте,
очнулся я, распавшись грудой пепла.

Так что «домашний» уютный стих «Под лаской плюшевого пледа» (который сегодня трактуется как сентиментальный романс) далеко не прост. Вот ведь и строчка «дьявольски-наоборот» подталкивает к куда более драматичной трактовке, тем более, что имеющий уши может услышать здесь еще и «Наоборот» Гюисманса! Туманно просвечивающий сквозь обманчиво простые строки образ Сфинкса в этом стихотворении подсвечивает «дьявольскую» загадку: что это было? Была ль любовь? Как все это назвать, в чем тут суть? Кто есть кто? Гюисманс здесь вовсе не случаен, более того, необходим. В сборнике «Разное» он писал про облик святого: «Весь облик святого настраивает на мечтательный лад. Фигура, как у девочки с еще не вполне развившимися формами; /…/ Кажется, этот андрогин принял по-содомски обманчивую неопределенность облика, его обволакивающая, болезненная красота предстает перед нами очищенной, словно преображенной стенанием Божества».

А вот Теофиль Готье, его «Эмали и камеи»: «То нежный юноша? Иль дева? // Богиня иль, быть может, бог? // Любовь, страшась Господня гнева, // Дрожит, удерживая вздох… // Ах, красота его – обида, // И каждый пол в него влюблен»… и так далее. Надо ли повторять, что великие французские поэты, предшественники символизма и декаданса, были на слуху интеллектуалов Серебряного века? Больше чем на слуху; Эллис (поэт Лев Кобылинский, близкий семье Цветаевых с гимназических Марининых лет) переводил «Цветы зла» и другие произведения Бодлера.

Итак, атмосфера Серебряного века, встроенная в атмосферу fin de siecle европейской культуры, своевольно отразилась в цветаевских «любовях». И об этом можно говорить еще много, хотя судьба Цветаевой, видимо, ближе к античной трагедии, нежели к уделу бунтующих поэтов конца века. (О близости ее судьбы к античной трагедии, кажется, уже писали, да и как иначе: «Федра»!) И все же на первое место поставим не столько эпоху, сколько уникальность души и характера великого поэта, всей ее поступи и обычая, безмерность ее гордой и одновременно смиренной души. Ее бунтарство и своеволие.

…Своеволие духа и души можно в большой мере отнести и к самоубийству Цветаевой; конец тела ничего не отнял у духа… «Жизнь и смерть давно беру в кавычки» (из поэмы «Новогоднее» на смерть Рильке). Или потрясающее: «бессмертья змеиный укус!».

И вот: «Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего умели умирать. Эпикурейство обязывает»… (Из повести «Девять писем»). Уметь умирать!..[6]

 

Примечания

[1] В свои 19 лет в разгар любви с Сережей Марина уже пишет о своей ненависти к телу как стене на пути к другой душе.

[2] Кокто Жан. Портреты-воспоминания. СПб.: ИД Ивана Лимбаха, 2010. С. 85.

[3] Говоря о «сверхчеловеческой красоте», Кокто окрашивает свой восторг нежным юмором, имея в виду, в частности, восхваления Дон Кихотом своей Дульсинеи, «королевы и госпожи»: «Обаяние ее сверхъестественно, ибо в ней воплощены все невероятные и воображаемые знаки красоты, коими наделяют поэты своих возлюбленных».

[4] Мать мужа Марины Елизавета Павловна Эфрон одновременно с младшим сыном 15-летним Константином покончила с собой.

[5] Кокто Жан. Портреты-воспоминания. С. 116.

[6] Догадки филолога Ирины Жеребкиной, будто Марина Цветаева мстила своим самоубийством сыну – решительно отвергаю. Совершенно другой характер, совсем иная ситуация! Гибель Цветаевой – не месть, а скорее жертва, она думала, что так спасает обожаемого сына. Оплакиваю Марину, оплакивать – не устаю…

 

© О. Щербинина, 2020
© НП «Русская культура», 2020