«Травлю и клевету против инакомыслящих сталинская олигархия сделала важнейшим орудием самосохранения. При помощи система­тической клеветы, охватывающей все: политические идеи, служебные обязанности, семейные отношения и личные связи, люди доводятся до самоубийства, до безумия, до прострации, до предательства».

Л. Д. Троцкий. Из «Дневников»

 

1.

Вечерами загораются окна. Заснеженные улицы уютнее, шум шин по мостовой мягче, в смутных пятнах фонарного света бегут девушки, запахивая шубки, весело вскрикивают дети. Сумерки скрадывают грязные проталины, желтые лица прохожих; дальние таинственные огни высоток пробуждают неясные надежды.

Но это окно первого этажа старой пятиэтажки по вечерам темно и безмолвно. Среди тепло освещенных окон, где мель­кают голые женские руки, мужские торсы с подтяжками на животах, раздается смех и брань, словом, среди нормальных городских окон это одно – словно черная заплата. Из-за двой­ных, никогда не выставлявшихся рам несет прелью и затхло­стью, от черного квадрата окна веет мерзостью запустения. Лишь подойдя вплотную, вздумай хоть одна душа это сделать, можно заметить внутри смутно белеющее пятно. Это сидит у окна Владимир Иванович Репин, бывший завкафедрой иностранных языков крупного вуза. А если решиться зайти внутрь – впрочем, кому? – в узкой комнате нежилой запах лежалого белья, отсыревших книг, лекарств, затхлого хлеба. Предметы некогда роскошной, изысканной обстановки обветшали и покрылись толстым слоем пыли. За спиной хозяина печально прислонился к стене черный «Стейнвей»; распустив по клавишам длинные точеные пальцы, вскинув рыжеволосую голову, некогда на нем игрывала Соня. В углу старинный ореховый шкаф с виньетками, торшер зеленого китайского шелка с позолоченными драконами и такая же, увы, засаленная до невозможности оттоманка.

Владимир Иванович смотрит на эту знакомую обстановку больше тридцати лет, но сейчас у него не хватает духа встать со стула, пройти по комнате и щелкнуть выключателем. Любая вещь может предать, за каждой может оказаться враг. К тому же, зажги он лампу – окажется будто в освещенном аква­риуме, видный со всех сторон, уязвимый. Темнота надежней!

К тому же, из темноты яснее выступает угол улицы – по обычаю зверски срезанный сверху тополь, фонарь на углу, подальше – неоновая вывеска аптеки. Ночь, улица, фонарь, аптека… усмехалась Соня. Асфальт виден как на ладони. Старик ждет сына. Парень в библиотеке, вот-вот вернется. Сейчас он, должно быть, уже идет к троллейбусной остановке или даже едет уже домой. Скорей бы! В огромном мире, полном неожиданностей, совсем беззащитен его больной добрый мальчик, его кровинка. И он ведь так неосторожен – может наговорить лишнего… Звонит телефон. Владимир Иванович вздрагивает всем телом, всею кожей, как старый конь. Руки вцепляются в подлокотники, он замирает, боясь скрипнуть расшатанным стулом. Чего ОНИ хотят от него?! Ну да, мы, Репины, слишком много знаем… Телефон пускает заливистые трели, наконец смолкает. Старик переводит дыхание. Старик?.. В сущности, годами он не стар. Высокий, еще стройный, с выпуклым лбом и прозрачными глазами. Окаменелым лицом. Вот это лицо, оно-то и выдает…

…Родившийся в далеком Харбине, зрелый холостяк, полный сил и честолюбивых стремлений, тоскующий по России – Владимир Иванович задумал возвращение. То самое, которое романтические умы сравнивали с исходом из Египта в Землю обетованную. Более практичные и трезвые рассуждали о ра­зумной политической акции. Их отцы, служащие КВЖД, очу­тились на чужбине в результате оккупации части Маньчжурии японцами по не зависящим от них обстоятельствам. Их вины в отрыве от родины нет. Впрочем, ведь и дети колчаковцев, наголову разбитых в Сибири и убежавших в Китай, – разве не искупили они вину отцов бесчисленными страданиями? Разве родина станет мстить детям за вину отцов? Сын за отца не отвечает. Так сказал Сталин, и об этом написали все советские и русские заграничные газеты.

Движение «Возвращение» оживилось во время Второй мировой войны. В 1946 году советское консульство в Шанхае ликовало по поводу указа Совета министров: все русские репатрианты, доказавшие свое российское происхождение, могут получить советское гражданство.

Русские шанхайцы разбились на два враждующих лагеря. Союз возвращенцев с жаром следил за ходом боев в России, торжественно отмечал наступления русских и ждал великой победы. Русские – оба лагеря – собирались вечерами в цен­тре Шанхая в ресторане: белые манишки, страусовые перья на обнаженных плечах дам, томный чарльстон, розы… А выйти за двери – узкие непроницаемые глаза на желтых лицах, пла­вающие звуки чужой речи, чесночный острый запах и далекие, вечно далекие горы на горизонте. И в пьяном угаре не столько от заморских вин, сколько от выморочности, нереальности здешней жизни русских, от томно-печальных, жеманных, изысканных, грассирующих звуков русского Пьеро – чудного Вертинского – О, чужие города! – неистовые вспышки, ухарский свист и улюлюканье, а еще позабытый, страшно и смешно исковерканный русский мат, хряпанье стаканов об пол и вывороченные зенки: – «Большевистский подпевало!».

После разрешительного указа Союз возвращенцев подал хо­датайство, и в 1947 году правительство СССР разрешило въезд в страну из Китая русских эмигрантов в количестве двух с половиной тысяч семей.

Отец Владимира Ивановича служил в правлении КВЖД. Владимир родился в Харбине, а после 1932 года – оккупации Маньчжурии японцами – подобно большинству русских се­мья переехала в Шанхай. Их по традиции звали харбинцы или шанхайцы.

…И вот – домой!

Их погрузили в теплушки и от Находки первые трое суток везли под конвоем без остановок. Женщины в платьях из тя­желого шелка, в серебряных браслетах, зажимали рты разду­шенными платочками: тошнило от духоты. Ночами репатриа­нты раздвигали тяжелые створки вагонных дверей и под при­крытием сочувственных спин оправлялись прямо на рельсы на полном ходу поезда. В проеме дверей открывалось бездонное небо, полное дрожащих звезд, в спертую духоту врывался свежий ветер с запахом полей. Створки сдвигались, за­горались фонарики.

Невдалеке от Репина на деревянной лавке ютилась молодая дама с мальчиком лет пяти. Еще в Шанхае при посадке он заметил это узкое розовое лицо, словно выточенное из перламутра; светлые волосы ровно ложатся по сторонам головки, глаза смотрят наивно и чуть раскосо. (Странен неведомо откуда взявшийся матово-смуглый оттенок кожи и раскосость глаз у русских в китайской среде. Но эта молодая женщина белокожа). На шляпке вздрагивало страусовое перо. «И перья страуса склоненные…» – улыбнулся про себя там, на перроне, Владимир Иванович. Но почему одна, без мужа, в такой дороге? Худенького мальчика дама крепко держала за руку. «Но с тобой идет кудрявый робкий мальчик в белой шапке. Ты ведешь его за ручку, не даешь ему упасть»… Когда грузились в столыпинские вагоны, Владимир Иванович с галантным полупоклоном пропустил Незнакомку вперед, подсадил на высокую ступеньку, ухватив за локотки, бессознательно отметив хрупкость и легкость ее фигуры. Сей­час он забился в угол вагона, не желая никому попадаться на глаза – и меньше всего милой даме. Он прятал свое лицо, осунувшееся, небритое, с жалким недоуменным вопросом в глазах.

…Пассажиры на буржуйке пекут картошку. На станциях конвоиры приносят кипяток. Зеленое, пахнущее карболкой мыло и сладкие арабские духи пассажиры меняют у них на сытное лакомство – картошку. При погрузке отняли только неположенное – иконы, религиозные и другие запрещенные книги, граммофонные пластинки. Предметы гигиены, безделушки, белье не тронули. Владимир Иванович в новую жизнь взял несколько безделушек в память о родителях и несколько самых любимых книг. Среди них томик Герберта Джорджа Уэллса с закладкой в тексте любимого рассказа «Тhe door in the Wall» – «Дверь в стене». «Знаешь, в тот самый миг, когда дверь захлопнулась за мной, я позабыл и дорогу, …забыл обо всех своих колебаниях и страхах, забыл всякую осторожность; забыл и о повседневной жизни. В одно мгновение я очутился в другом мире, превратившись в очень веселого, безмерно счастливого ребенка».

Их везли с затяжными, томительными остановками на всех станциях Дальнего Востока и Сибири, не минуя ни единого даже самого маленького разъезда. Гам, рев детей, крик попуга­ев; оранжевые мягкие одеяла, китайские махровые полотенца, яркие термосы с китайскими пагодами, аквариумы с диковин­ными рыбками в красных перьях, с вытаращенными глазами. Резные сандаловые бодхисаттвы, костяные нэцкэ, ажурные шары из слоновой кости, лаковые шкатулки, веера, рисовая бумага… деревянные баулы с драгоценной фарфоровой посу­дой, в вощеной бумаге пачки книг, чемоданы с бельем… Все это медленно ползло по рельсам через голодную, нищую по­слевоенную Россию. Они ехали, ехали, ехали, а она все не кончалась. На полустанках с огненными рябинами, бурьяном за рыжими насыпями и вечными березами стояли бабы со свертками детей на руках – жизнь продолжалась, – бежали по дорогам лошадки. Родина разворачивалась перед возвра­щенцами живая, реальная, и это было самым реальным из всего пережитого, как будто открытое физиками четвертое измерение переживалось во плоти в самой сердцевине тайны.

На горизонте плавно проплывали лесистые сопки, по сторо­нам дороги бежали луга, болота, реки, поля, окутанные мягким светом, ласковым и ясным. На глухом полустанке под Хабаровском пассажиры высыпали на лужайку. Владимир Иванович вышел тоже, пошатываясь, будто пьяный, и захлебнулся от обилия воздуха. Пахнуло мятой и чабрецом. Трава, заново отросшая после сенокоса – на краю лужайки стояло два стожка, – светясь на солнце, полыхала зеленым стелющимся пламенем. Тонкоствольные осинки тысячами листьев трепетали на солнце, приветствуя возвращенцев. Он вздохнул глубоко – и будто тиски отпустило. Слезы застили глаза. Он благодарно перекрестился.

За Хабаровском чаще пошли деревянные станционные дома с коньками на крыше, галки да вороны, встречные товарняки, груженные углем или щебнем, а то покореженным металлом, идущим на переплавку. Тощие коровы с глазами мучениц вы­совывали морды из вагонных загородок, как из библейских яслей… И опять поля и леса, речки и овраги… Владимир Ива­нович боялся: вдруг он проснется завтра – и все это исчезнет, и он окажется опять в тисках прежней, как ни крути, чуждой страны. Но каждым утром убеждался: новая жизнь реальна и Родина неотменима. Это была явь, к которой надо было при­пасть всей грудью, пройдя через чистилище – этот поезд и Бог знает что потом еще…

В теплушке Прекрасная дама угощала сына печеной картошкой; точеные черты ее лица слегка оплыли, но длинные, изящные пальцы держали сморщенную картофелину как драгоценную фарфоровую чашку. Страусовые перья – так Владимир Иванович их мысленно окрестил – качались в отсветах раскаленной печурки; казалось, перья на шляпке вот-вот вспыхнут. Сосед его по нарам – Пирогов, переворачивая картошку на угольях серебряной вилкой, выглядел спокойным. Серогла­зый богатырь, он уверенно опекал свою молодую, много моло­же его, миловидную жену и двоих малышей, а еще стариков-родителей и молоденького шурина. Все они переносили тяго­ты дороги безропотно. Они возвращались в страну, спасшую мир от фашизма, навстречу новой, еще не забытой челове­чеством Справедливости. Ведь мир никогда еще в своей Истории не жил без войны. Человечеству предстояло новое, светлое будущее. Волею случая отторгнутые от Родины, они ехали – домой.

Род Репиных происходил из Иркутска. Ступив на Иркутскую землю – на каком-то Богом забытом полустанке (на больших станциях их не выпускали), Владимир Иванович встал на колени и прихватил, целуя, горсть земли:
– Родина!
Конвоир ткнул его штыком в спину:
– Живо! Побёг до туале­та и обратно!

Наконец, их привезли в Свердловск. Еще в Находке возвра­щенцам предложили список городов, где местные власти должны были предоставить им жилье и работу на первое вре­мя. Это были, кроме Казани, города Урала и Сибири. Репину достался Свердловск. В загаженном, заплеванном вокзале, провонявшем дешевым табаком и винным перегаром, над бу­фетной стойкой висел портрет Сталина. Вождь стоял во весь рост в военном френче и улыбался. На стойке зеленели бутыл­ки водки и краснела соленая кета – королева кухни послевоенной России. Правда, попробовать ее не удалось: репатриан­тов спешно провели в проверочно-фильтрационный пункт в заранее очищенной комнате матери и ребенка. В дверях Репин увидал Прекрасную Даму, ее лицо еще больше припухло, перья на шляпке смялись и повисли нелепо и жалко, дама поймала его взгляд, и губы ее шевельнулись, будто она хотела что-то спросить… Владимир Иванович отвел глаза.

На проверочном пункте каждого тщательно расспрашивали об обстоятельствах отъезда на родину; это был форменный до­прос: имя, фамилия, профессия, родственники и т. д.

Репин, да и никто из репатриантов не знал тогда еще о страшном документе НКВД, в котором говорилось: «Учетные агентурно-оперативные материалы показывают, что вы­ехавшие в СССР харбинцы, в подавляющем большинстве, со­стоят из бывших белых офицеров, полицейских, жандармов, участников различных эмигрантских шпионско-фашистских организаций и т. п. В подавляющем большинстве они являют­ся агентурой японской разведки, которая на протяжении ряда лет направляла их в Советский Союз для террористиче­ской, диверсионной и шпионской деятельности…». Репатриан­ты, все до единого, становились объектом пристальной аген­турной слежки НКВД-КГБ.

…В кабинете под портретом Дзержинского принимал офицер НКВД и два молоденьких помощника. Офицер этот был, в сущности, первым встреченным русским – настоящим, родившимся в России. Владимир Иванович напряженно всматривался в лицо напротив. Широкоскулое, с несколько приплюснутым носом, с глазами водянистыми и в то же время цепляющими крючками зрачков. Видимо, помесь славян с чудью, мелькнуло у Владимира Ивановича, пока он громко и четко отвечал на вопросы анкеты. Чтобы доказать себе, что он не арестант, Репин вынул из кармана серебряный портсигар с вензелями, достал сигару и неожиданно для себя самого протянул раскрытый портсигар офицеру. Тот не шелохнулся, словно не заметил жеста. Убирая портсигар в карман, Репин заметил, что рука его слегка дрожит. Широкое лицо напротив было непроницаемо. Владимир Иванович почувствовал, что его знания, профессия, характер, самое его существование – ничто перед машиной, которая зовется государством и от которой человек целиком зависит. И что и у этого офицера НКВД его личные качества, мысли и чувства не только не могут браться в расчет, но и не должны иметь места. Энкавэдэшник задал еще несколько формальных вопросов, механически, равнодушно, так что было ясно: механизм заводится не здесь…

Впрочем, участь Владимира Ивановича Репина оказалась счастливее многих иных: выручил «добровольный дар» в мил­лион долларов, который репатриант поспешил передать совет­скому правительству – все фамильное состояние Репиных, хотя в Китае оставались две младшие незамужние сестры. Ре­пина, знающего в совершенстве английский и еще несколько европейских языков, определили на кафедру иностранных языков Юридического института и дали отдельную комнату в бараке. Страна остро нуждалась в высокообразованных специалистах. Прочих посылали на заводы и стройки Свердловской области, разумеется, не спрашивая согласия. Менять место жительства и работы добровольно никто из ре­патриантов не имел права. В их временных удостоверениях было четко прописано место дислокации. Свердловск – не самое плохое место, институт – не горящая домна и не лесо­повал, куда направили большинство репатриантов. Пока все складывалось не так уж плохо.

 

2.

…На углу барака под жестяным фонарем косо крепится эмалированная табличка: «ул. Репина». Фонарь качнулся, метнулась глухая тень забора, собственная фамилия зловеще подмигнула Владимиру Ивановичу. «Что сей сон значит?» – пробормотал он, пряча голову в воротник. Сентябрь стоял холодный.

Еще не распаковав чемоданов, он побежал в ближний мага­зин канцелярских товаров. В конце улицы пленные немцы ко­пают фундамент под больницу. У них бледные и худые, ничего не выражающие лица – лица невольников. Пожилая женщина в клетчатой шали протянула вниз, в поднявшуюся к ней костлявую руку большой ломоть черного хлеба. Молодой немец вытянул шею, подняв голову над окопом, улыбнулся пу­стой улыбкой и сказал: «danke schön». Быть может, этот немец убил мужа или сына этой женщины, а она подает ему хлеб насущный. Русские! Как-то само собой очевидно стало, что тот кагэбэшник в предвариловке – не вся правда. Или, скорее, совсем не правда. Но с неправдой надо было считаться, чтобы выжить. Владимир Иванович поспешил в магазин, где в витрине угрюмо пылились перья «покойник» и серые, в заусенцах, школьные линейки, купил глянцевый портрет учителя и вождя, румяного и черноусого, в прищуре глаз то ли от улыбки, то ли от мудрой зоркости – и прикнопил портрет в бараке над своим письменным столом.

На службу он ходил пешком, по дороге жадно вглядываясь в лица встречных. Казалось, всех их роднило выражение озабо­ченности, далекой от повседневной мелочности. Встречались лица испепеленные, мученические, но попадались также ис­полненные какой-то глубинной веры, а вот самодовольно-сы­тых он не встречал.

…Соседом Владимира Ивановича по коридору в их комму­нальном жилом бараке оказался Пирогов – тот самый се­роглазый богатырь, что ехал рядом в теплушке. Семью Пиро­говых, всех семерых, поместили в такую же, как у него, вось­миметровку с заплесневелыми углами. Молоденький шурин главы семейства улыбчивый Петруша, впрочем, успел же­ниться на местной девушке, ждал ребенка и вот-вот собирался переехать к жене. Но не успел. Ночь, шуршание шин, приглушенные возгласы, вскоре шум отъезжающего воронка и наискось ползущий свет фар на стене. В восьмиметровке сосе­дей осталось шестеро. Вообще в бараке вскоре стало заметно просторней благодаря черному ворону, каркающему по ночам. Они боялись ложиться спать, все, весь барак, кроме воров – «классово близких». Воры были споткнувшиеся братья, в от­личие от тех, кто смел думать хоть на волос отлично от того, что предписывалось властью. А Петруша легкомысленно пересказал анекдот про Сталина, что приравнивалось к поку­шению на жизнь вождя.

Верка-воровка – деваха, стащившая у мадам Пироговой американские туфли (та не захотела жаловаться), назавтра после увоза Петруши схватила в коридоре Кирочку Пирогова и сунула ему в руку ледяного алого петушка на палочке. Лицо у нее при этом было жалостливое. Желтые американские туфли Верка не скрываясь надела, собираясь в цирк, но при всем том помогала мадам Пироговой мыть в ее очередь длинный грязный коридор барака с тлеющими по углам примусами.

Веркам воронок был не страшен. А вот у Репина завелся в душе темный уголок, потайная кладовочка, какую стараются обойти стороной, предпочитая просторные светлые комнаты. Снилась ему кладовочка: вот он отпирает ее, затянутую внутри паутиной… Просыпался в липком поту, с колотящимся сердцем, и окружающее – стол, стул, пишущая машинка «Ундервуд», зарегистрированная в «инстанциях», зловеще таращились на него. И осознавалось: потайная кладовка, та самая, затхлая, достоевская – «с пауками в углу» – застит свет, травит душу, сжирая вольное, светлое, широкое пространство души, какое он ощутил на полустанке в Сибири по дороге на Родину…

А ведь ему здорово повезло. Ему удалось под большим се­кретом разузнать: реэмигранты первой волны направлялись в основном в исправительно-трудовые лагеря. Здесь они со­держались в качестве подследственных и использовались на лесозаготовительных и строительных работах. Фактически они находились на положении заключенных, не имея никакой, даже надуманной вины перед советским государством. В течение одного-двух лет люди использовались на самых тру­доемких видах работ, так что от систематического недоедания умирали от истощения и физических перегрузок. Вторая волна репрессий еще усилила поиск «агентов мировой буржуазии, шпионов и диверсантов». Репатриантов брали под агентурное наблюдение, привлекая в качестве осведомителей их знакомых и сослуживцев – как провокаторов на антисоветские высказывания[1].

Репин стал крепко запираться на ночь, привязывая ручку двери к спинке кровати за неимением в бараке – будто в больнице – запоров. Начал он сутулиться, как-то съеживать­ся. Словно стыдясь или опасаясь своего высокого, под два метра роста, стал вжимать голову в плечи. Когда на собрании в институте глаза коллег устремлялись на него, ему казалось, будто на лицах написано: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что ты за гусь! Он сжимался, липкая паутина в душе колыхалась, и ему казалось, что все видят его смущение и что он против воли уличает себя. В чем? Он и сам не знал…

Отдушиной была работа. Русским в изучении иностранных языков мешает психологический барьер, как будто в подражании чужому произношению есть нечто постыдное. Зато начиная понимать чужестранную речь, они впадают в детский восторг, будто отправляясь в далекое путешествие. Учить соотечественников одно удовольствие!

Но липкая паутина в душе держалась цепко. Репин первым выходил на субботники, на немалые суммы покупал облигации государственного займа, на собраниях выступал в поддержку всех и всяческих патриотических починов, – а его голос при этом дрожал и пресекался, как у виноватого.

Еще в Шанхае Репин разработал собственную систему пре­подавания английского языка, основанную на релаксации – изучения в полусне, что позволяло освоить язык всего за три месяца. Свое открытие он мечтал подарить вновь обретенной Родине. Но лишь через 15 лет, после того как та же система была открыта и запатентована чешским ученым, Репину раз­решили пользоваться ею официально. Это был жестокий удар. Но не сломил Репина. Работящий, честолюбивый, обладаю­щий еще и педагогическими способностями, он дослужился до заведующего кафедрой иностранных языков.

Первым по новой системе выучил язык Яков Засурский, преподаватель истмата. Язык был нужен ему не только для научной литературы, но и для заграничных романов. Читал он запоем и сам писал философские эссе и затейливую прозу, ко­торую показывал только близким друзьям. Засурский нравился Владимиру Ивановичу. Шанхайцев сторонились, но только не Яков. Как-то в жаркий денек начала лета он позвал Репина за город искупаться на озеро Шарташ.

Огромное озеро оказалось весьма живописным. Далекий берег тонет в дымке, там кипит светлая зелень и краснеют крыши дач. Берег этот огорожен и охраняется, но издали выглядит зеленым раем. Здесь же, на песчаной косе, стайки молодежи в синих трикотажных майках и черных сатиновых трусах играют в волейбол; иные отдыхают семьями. Владимир Ианович, отличный пловец, заплыл далеко, перевернулся на спину и подставил лицо солнцу; сверкающая рябь набегает и искрится, навевая нездешний покой и беспричинную радость. Но приходится возвращаться на берег.

Яков, узкогрудый, чахлый, лишь немного поплескавшись возле берега, расстелил на песке байковое оделяло и уткнулся носом в яркий глянцевый роман. Владимир Иванович покосился на заглавие:
– Увлекательно?
– Да так… Покажите мне статью Конституции, где написа­но, что можно читать советским людям, а что нет. Впрочем, у меня всего лишь детектив, так что не волнуйтесь, уважаемый Владимир Иванович, ничего запретного.

Прогуливаясь по берегу, Репин наткнулся на большое се­мейство. Богатырь, стоя в накинутом на плечи шелковом хала­те, что-то рассказывает и хохочет; Владимир Иванович узнал Пирогова, которого не видел с тех пор, как переехал из барака.
– Прошу к нашему шалашу! – закричал тот.
– Как поживаете? – Репин почтительно поцеловал руку мадам – или товарищ – Пироговой.
– Отлично! – разулыбался Пирогов. – Я слесарем на заводе, жена медсестра в больнице. Кирюха заканчивает шко­лу. А у вас что слышно? – Репин неопределенно пожал пле­чами. Пирогов встал и, подхватив его под руку и слегка прове­дя вперед, оглядевшись по сторонам, тихо спросил:
– Что-ни­будь стряслось?
– Нет-нет, благодарю вас, все отлично.
– Вот именно отлично! – преувеличенно громко воскликнул Пирогов и повел загорелой рукой. – Небо голубое, озеро как начищен­ное серебро, березы, а? И все это нам даровали, не спросив за нашу вину. Не забудем, что среди отцов репатриантов были те, кто зверствовал с Колчаком на этой земле. Родина простила всех без разбора. «А как же арестованный Петруша?» – подумал Репин, но ничего не спросил и, бормоча прощания, поспешил ретироваться[2].

Репин жил аскетом. Были, впрочем, моменты… На кафедру пришла наниматься молодая дама, преподавательница немец­кого. В ней угадывалось страдание; представляя автобиогра­фию, она волновалась, и глаза ее говорили больше слов. Они были в кабинете одни. Дама стояла у окна, тонкая, гибкая, с короной черных блестящих волос, маленьким детским ртом.

– Меня уволили за то, что я художница… кубистка. Я изгой… внутренняя эмигрантка, понимаете? – Она качнулась к нему, так что черные блестящие глаза очутились совсем близко. Она заглянула ему в самую душу… голова у него закружилась. – You are fantastic! – выдохнул он, желая не­медленно увести ее отсюда. Куда? Не в ресторан же «Большой Урал» с его зеркальными стенами, где каждый как на ладони, а невозмутимый швейцар вздрагивает и пугливо озирается, когда его соотечественники-шанхайцы к нему обращаются по-английски. Куда? Тут вошел преподаватель истории КПСС, седой, молодцеватый, и, окинув парочку взглядом, поджал тонкие губы.
– Завтра я поговорю на кафедре относительно вас, – забормотал Владимир Иванович. – Приходите завтра.

Назавтра он подошел к кабинету декана, потоптался и ото­шел. А даме потом сказал что-то невнятное, мучаясь стыдом. Но разве вокруг то и дело не отрекаются даже и от мужей, от­цов, когда их объявляют врагами народа? А тут Прекрасные дамы, поэтический бред, чепуха! Жениться ему пора, вот что.

 

3.

Соня жила по соседству, на улице Репина, и – что особенно удачно – была дочерью старого уральского большевика. Так что Репина влекли к ней не только роскошные рыжие волосы и чувственный смех, но и принадлежность к могущественно­му клану, казавшемуся ему таинственным и необычайным и, что ни говори, перевернувшему ход мировой истории. В дере­вянный дом, в комнату с персидским ковром и старинным пиа­нино Владимир Иванович вошел с бьющимся сердцем, томи­мый робостью, любопытством, надеждой.
– Представляешь, папа, Вовик передал миллион долларов… или рублей – советскому народу! – Держа за руку, невеста слегка подталкивала его вперед.
– Ваши родители были так богаты? – будущая теща бесшум­но появилась на пороге, неся поднос с чашками и сухарницей с печеньем.
– Ах, мама, не в том дело. Владимир отказался от состояния во имя, во имя… – Тут Соня зарозовелась и умолкла.
– Весьма похвально, – пришел на помощь Василий Фроло­вич, глядя на зятя несколько подозрительно. Нечего сверлить меня взглядом, – подумал тот. И как он смеет подозревать, будто я женюсь на политическом капитале! Семья старого большевика должна была покоиться в охранительном ореоле. Фотопортрет тестя висел в столовой на видном месте. Там он красуется во весь рост в военном, с шашкой на боку, высокий, статный, с решительным взглядом светлых глаз. Широкоскулое лицо украшали старозаветные светло-русые баки, дворянские, неуместные, но в прозрачных неподвижных глазах читался фанатизм. Да, он был изгоем в своей среде; видя, что прогнивший режим разваливается на куски, стал практиком вооруженной борьбы за новую Россию. Его жена – маленькая рыжеволосая дама с глазами настолько яркими, что они как бы выскакивают вам навстречу, в юности носила белые кружевные воротнички; серебряный перстенек подрагивал на пальце, когда она печатала на машинке – Софья Семеновна работала секретарем-машинисткой не где-нибудь, а в самом Уралсовете. У нее были революционные убеждения, но она совсем не походила на екатеринбургских марксисток, которые стригли волосы, носили закрытые платья и мужское пенсне. Они стояли за равноправие, курили папиросы и придерживались свободных взглядов на брак и семью. От них пахло махоркой. От Сонечки пахло духами, длинная юбка плавно вилась вокруг гибкой фигуры, ее хрупкое изящество вызывало желание мужчин ее защитить. Вскоре после знакомства вышло так, что Василий Фролович как человек чести обязан был на ней жениться. Он, впрочем, был не прочь. Вскоре у них родилась дочь Соня, Софья Васильевна. Она стала женой Репина. Корни его переплелись с корнями людей, делавших революцию.

…С утра невыносимо душно. Василий Фролович батистовым платком промокает крепкую шею. Середина июля – пекло! На календаре чернеет дата – 17 июля. Старый боец невольно вздрагивает. Неужто проклятая дата гвоздем будет царапать всю жизнь? От жены он знал подробности того дня.

…В тот день она печатала протокол заседания исполкома Уралсовета об участи Николая II и его семьи. Исполняли указания ЦК партии большевиков, которая исходила из ленинской теории классовой морали. Убийство врага с точки зрения этой морали считалось благом. А наступивший вскоре красный террор – необходимостью. Годы спустя в Екатеринбурге – с 1924 года уже Свердловске – показывали в доме-музее инженера Ипатьева следы пуль на оштукатурен­ной стене подвала. Особенно хвастливо тыкали школьников в два отверстия: одно повыше, на уровне головы царя Николая II, другое пониже – для головы царевича Алексея[3].

Василий Фролович в те расстрельные дни ходил мрачный. Нас вынудили на крайнюю меру, – говорил он жене. Германский империализм покушается на власть рабочих, – подтверждала Софья Семеновна. Губить революцию из-за интеллигентской мягкотелости? А царь жалел народ? А кровавое воскресенье?!

Сегодня старый большевик вспоминает тот расстрельный день, втягивая в свои воспоминания зятя, жалуясь и досадуя на ненужную память. Странно, право, сколько можно…

– А что тут странного? – Репин бледен, вообще в послед­нее время он выглядит неважно. – Все-таки дело-то крова­вое.
– Правое дело, – строго поправляет тесть.
– Разумеется, – Владимир Иванович поспешно кивает. – Но вот гениальная фольклорная метафора: капля крови, сколь­ко ее ни замазывай, выступает снова и снова.
– Капля праведной крови, но не черной.
– А что такое праведность? Каждый понимает по-своему, вот в чем закавыка.

Старик свел к переносью все еще черные брови, хоть голова белым-бела (порода!), двинул чашкой по столу:
– Нам навязали террор! Россия гибла в безвластии. Большевики спасли Россию! Панихида по Николашке? А сколько зверств чинили тут, на Урале, дутовцы и колчаковцы? Впрочем, извини, забыл – ты судишь со своей колокольни.
– Вы намекаете, что я, репатриант, пришел на готовенькое? Пусть так. А все же те выстрелы в Ипатьевском доме услышал весь мир. И нашим детям и внукам они аукнутся…
– Ты что, ты что же это… – шея тестя налилась кровью.
– Успокойся, папа, – Соня накрыла рукой крепкую жел­тую руку отца. Тот резко встал, двинув стулом. Владимир Ива­нович встал тоже, еще больше побледнев, заглатывая ртом воз­дух.
– За каким чертом ты ехал в Россию? Революцию дегтем мажешь, а приехал!

Владимир Иванович присел на кушетку, чувствуя сердцебиение. Нет, ссориться он не мог себе позволить.
– Революция – историческая необходимость, – сказал он примирительно. – Я понимаю. Я лишь говорю о трагично­сти методов. Я вижу Свердлова героем древнегреческой тра­гедии. Он борется с Роком, то есть неизбежностью. Рок заго­няет героя в угол. Он вынужден прибегнуть к… убийству… к неизбежному деянию, – поспешно добавил он под гневным взглядом тестя, чувствуя, что невольно подольщается к старо­му большевику. А ведь он видел в местном музее картонные мишени голов, на которых тренировались в стрельбе боевые дружины Якова Свердлова. Уже тогда революционеры ничтоже сумняшеся целили в человеческие головы. Да ведь это Свердлов первый, кажется, и ввел в стране Советов смертный приговор.
– Ехал бы в Америку или Австралию. Туда ведь уехали многие бывшие русские.
– Вот именно бывшие… – Владимир Иванович умолк, ушел в себя. Вспомнился далекий полустанок, первый вздох полной грудью на русской земле. Правильно ли он рассчитал, приехав в Россию? Привиделась полубезумная Корнакова, бывшая актриса МХТа, мечущаяся в чужой стране, полутем­ный зал кафе «Ренессанс», элегантно изломанный Вер­тинский, мечущийся на ярко освещенной сцене, песня «Чужие города», драка возвращенцев с теми, кто клеймил за «подпева­ние большевикам». Он был среди тех, кто гордился и верил в Россию. Как они верили в русский рай, рай новой жизни в далеком Шанхае! «О Русь моя, жена моя, до боли нам ясен трудный путь»… И как было не верить Блоку? А знаменитое «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить»? Гимн репатриантов… Бредили родиной как градом Китежом, исповедовали нетленные духовные ценности, казалось, вечные в России. Какие бесы сбили родину с пути? Одурманили идеей насилия. И черные вороны-воронкѝ с железными решетками разгулялись на просторах России, увозя по ночам людей без возврата…

Репин содрал со стены в своем институтском кабинете залитый лаком портрет вождя – мурашки бегали у него при этом в кончиках пальцев – и отговорился тем, что будто бы вскоре повесит новый портрет, побольше.

 

4.

В том же году у Репиных родился сын. Владимиру Ивановичу шел уже тридцать шестой год, и он жаждал сына. С охапкой белых роз он приехал в Институт материнства и младенчества на улице Репина, чье название чудесно совпада­ет с его собственной фамилией. Он давно убедился, что в Рос­сии все события судьбоносны и все они, как правило, – цепь удивительных совпадений.

В больничном парке оголтело чирикали воробьи, ветки липы с набухшими почками четко рисовались на синем небе. Жена, с осунувшимся лицом, но помолодевшая и похорошев­шая, вышла на крыльцо, щурясь от яркого солнца, за ней аку­шерка в накрахмаленном чепце вынесла белый сверток. Он поцеловал жену бережно, словно боясь прикоснуться к мате­ринскому телу, этой великой тайне, и принял сына. В пене кружев утонуло красное личико с крохотным красным ртом, этот рот почему-то особенно поразил новоиспеченного отца. Ребенок зевнул, вытянув вперед и покривив крохотные губы. Было странно сознавать, что это неведомое существо – его сын, и что он, Владимир Иванович, имеет к нему самое прямое отношение.
– Красавец, – пропела акушерка. Миловидное лицо ее показалось странно знакомым. Да это же… не может быть… Прекрасная дама из теплушки!
– Поздравляю с сыном! – Высокого тембра певучий голос с характерным для шанхайцев плавающим звуком «а». Совпа­дения, совпадения…

Репин сел в такси на заднее сиденье рядом с женой, осто­рожно держа белый конверт и чувствуя, что у него блаженно расползаются губы, и что в эту минуту он всех и за все готов простить и всех подряд благодарить.
– Ты необыкновенная женщина! – с чувством сказал он жене. Он как-то по-новому видел мир, улицу, дома, идущих людей. Он всех любил, они были ему родня, он был ровня с ними, человек на своей земле. И у него был сын. Георгий. Его­рушка. Жора.

Ночью он обнял жену, уткнулся в теплую тугую грудь и раз­рыдался. Он не плакал ни разу с тех пор, как приехал в Рос­сию.
– Отныне я прощен. Я прощен и сам простил…

С рождением сына отношения в семье стали теплее, с те­стем Владимир Иванович перешел на ты. Он стал чаще улы­баться, в квартире на первом этаже новенькой пятиэтажки, где Репиным дали квартиру, зазвучали смех, детский лепет, звуки шопеновской мазурки – музицировала жена, порой вы­рывался на улицу шум застолья. Егорушка рос крепеньким. Дед Василий успел с ним понянчиться, он умер, когда Его­рушке шел седьмой год.

Софья Васильевна любила сына болезненно-страстно. По утрам подавала ему в постель кофе со сливками. Вечерами усаживала за фортепиано, с нежной настойчивостью загляды­вая в полноватое, вялое лицо подростка. Английский он еще в детстве в совершенстве выучил с отцом. Он рос тихим, по­слушным, робким – не в мать. Она-то была крутого, реши­тельного характера. Врач-психиатр, она не верила ни в бога, ни в черта и ничего не боялась. Муж намекал ей, что за ними сле­дят как за социально сомнительными элементами – как следят за всеми «харбинцами», но она лишь небрежно пожи­мала плечами. Что они могли предъявить дочери старого большевика, чья мать к тому же, пусть косвенно, но все же была причастна к ликвидации царизма? Историю с расстрелом царской семьи Соня, хоть и помалкивала, знала досконально. Была она отчаянная голова. Каталась на лыжах с крутых гор, впору опытному спортсмену; в палату помешанных входила одна, без санитаров, и нередко поздно ночью без провожатых возвращалась из больницы. Это сильно беспокоило Владимира Ивановича. Его томили предчувствия и пугали приметы. Черные ягоды во сне сулили беду. Снились покойные родители и позабытые друзья – часто не к добру. (Переписка, разумеется, не велась, связь с заграницей не разрешалась.)

«Боюсь, Зои больше нет на свете», – сказал он как-то утром в спальне. – «Мне приснилось: она ест за одним столом с покойными папой и мамой: я стоял поодаль, но меня к столу, слава Господу, не позвали». Соня отмахивалась: «Прости, Вовик, но ты суеверен как пастух!». На что тот отвечал: «Вся жизнь – цепь причин и следствий, и всюду расставлены меты. Надо только уметь видеть». «Ты бьешься как муха в паутине», – досадливо бросила жена и, чтобы смягчить укор, чмокнула его в щеку. Но она выдала правду; Репин чувствовал: будто липкая паутина опутала его сердце, и оно бьется жалко и бессильно. Чувство душевного подъема, единения с миром, окрылявшее его в первый год рождения сына и успехов на работе (насколько возможно в жестких заданных рамках), гасло, задавленное рутиной. Его метод изучения языков был отвергнут, каждое слово приходилось взвешивать. Слежка велась непрерывно и почти открыто. Радио и газеты были хвастливо-оптимистичны, но радости не было в душах и на лицах людей.

А ведь он помнил лица в те послевоенные годы, когда томи­ли холод и голод, и черный ворон каркал по ночам над голова­ми тысяч ни в чем не повинных, а все же в глазах людей све­тилась вера. Он помнил женщину в клетчатом платке, подаю­щую хлеб пленному в протянутую руку. Странно, но он помнил, оказывается, эту дающую руку все долгие годы, помнил как залог надежды. Теперь хлеба было вдоволь, «до отвала»; вдоволь стало канадской пшеницы, египетского лука, кубинских фиников и бог знает чего еще, купленного за нефть, газ и русский лес. Появилась хамская сытость, как у того крыловского животного, что не способно видеть дальше собственного пятачка, и подтачивает уже корни дуба; да, появились сытые и – сонные, потухшие.

В доме Репиных был достаток. Софья Васильевна заведова­ла отделением психиатрической клиники. Егорушка учился на отлично, рос умненьким, послушным, любящим сыном. Дома бывало уютно, но… телефон уносили в ванную комнату и накрывали подушкой.

 

5.

Статью Якова Засурского, написанную по заказу журнала «Коммунист», институтский парторг потребовал обсудить на закрытом собрании профессорско-преподавательского состава: так требовалось по неписаному закону. Яков в статье на все лады трактовал старинную мудрость: истина ро­ждается в спорах. Аксиома проходила, разумеется, скользком, с экивоками, реверансами и т. п. Однако буря разразилась. Парторг, втянув вовнутрь тонкий рот, пронзал автора соколи­ными очами, пока его зам мямлил привычно о морально-поли­тическом единстве советского народа и закончил выводом: ав­тор статьи открыто призывает к исповеданию альтернативного мировоззрения. Что недопустимо. Вредоносно. Как же Засур­ский дошел до жизни такой? Парторг заявил, что давно следит за, с позволения сказать, деятельностью профессора, в частно­сти, его факультативом по семиотике. «Мне лично, товарищи, ясно: перед нами легальная форма деятельности по идеологи­ческому разложению молодежи»… «Зачинайся, русский бред…», – думал Репин. Он глянул на декана, который в кулуа­рах хвалил семинары Засурского; низко склонившись над сто­лом, сейчас тот рисовал на листе бумаги кораблики.

– Типичная идеологическая говорильня с душком мисти­цизма, – надрывался парторг. – Что такое семиотика? Зазурский и иже с ним хотели бы видеть в ней особую сверх­науку, призванную заменить материалистическую диалектику. Диамат их, видите ли, не устраивает!
– Диамат тут не при чем, – Засурский встал, его слегка потряхивало. – Впрочем, как говорится, не сотвори себе ку­мира… – Зал ахнул, повисла тишина. «Гул затих. Я вышел на подмостки»… – пронеслось в памяти Репина. Засурский вспыхнул. Он, кажется, спохватился, что хватил лишнего. От­ступать, однако, было поздно. – Так говаривала моя мама, – сказал он примиряющим тоном, – и сие вовсе не означает, будто следует ни во что не верить. Мама была человеком ве­рующим. Да и изречение, как вы знаете, евангельское. – Ти­шина в зале стала еще более зловещей. Все знали, что Засур­ский, похоронив в прошлом году свою мать, заказал по ней па­нихиду в церкви. Его тогда вызывали «куда следует». На допросе он показал письменное Завещание матери, и тут же ее ордена и медали за боевые заслуги и сказал: – Нельзя плевать в душу такому народу. Может, медали, а, скорее, тот факт, что дядя Засурского работал в торгпредстве западной страны и скандал мог стать известным в Европе, бунтаря тогда не тронули. И даже не уволили из института. Но вот сегодня – новая дерзость. Куда хватил – евангельское изречение!
– Что же это? Нас пытаются накормить бабушкиными сказками? И противопоставить марксизму что? Евангельские заповеди?! – Парторг обвел ряды притихших преподавателей удивленным взглядом, будто пытаясь понять, не спит ли он. «Жалкий фигляр», – подумал Репин; он опять почувствовал беше­но бьющееся в тисках сердце.
– Но марксизм тоже против догматизма, – бросил Засурский. Терять ему было уже нечего.
– Что-о-о? То-же? – старый шут уставился на профессора с горестным изумлением. – Тоже – это значит следом за боженькой?

Репин сидел сжавшись, с больно колотящимся сердцем. Он не пошевелился, за весь этот кошмарный час не произнес ни слова, и вышел из зала ни на кого не глядя. С семинаром по семиотике, как и со злополучной статьей Засурского, было покончено.

Декан факультета ценил Засурского и, конечно, понимал цену фиглярству парторга. Но не произнес ни слова в защиту преподавателя. Он не был шанхайцем, но он тоже боялся. Все боялись. Или почти все. Страх владел людьми здесь, у себя дома, где они родились, чьи отцы в величайших муках свершили революцию, обильно полили землю потом и кровью в мировой бойне, заново распахали оскверненные войной пашни, подняли разрушенные города. Люди боялись смотреть прямо в глаза друг другу и жили, «под собою не чуя страны», как сказал замученный поэт. Вездесущий страх проник в каждую пору огромного государственного организма, отравил жизнь целой страны и грозил зачать поколение рабов…

Репин вернулся домой усталый и хмурый. Жена под на­стольной лампой просматривала школьный дневник Егора. Распущенные волосы горели рыжим пожаром. Владимир Иванович заглянул через ее плечо: как всегда, сплошь пятерки, сын уверенно идет на медаль. Но дадут ли её сыну шанхайца? В комсомол, впрочем, его приняли, а ведь принимали далеко не всех детей репатриантов.

– Устал, мой бедненький, – Соня прижалась головой к его плечу.
– Моя рыжая Ундина… – Он поцеловал жену в голову, за­рылся в волосы лицом, вдыхая родной, любимый запах сохну­щей на солнце травы. – Рассказать, что сегодня было? – Он старался говорить с юмором, не пугая жену, но в конце серьезно спросил:
– Помнишь мой давний спор с твоим покойным отцом, то­гда, в июльскую жару, вот еще когда у меня случился первый сердечный приступ?
– Твой первый приступ помню, но разговор… нет, извини.
– Мы говорили о трагическом в истории. Я тогда еще не понимал: губительны не столько исторические противоречия, сколько ложь, будто противоречий нет и никогда не было. Да-да, ложь. Ложь и страх правды.
– Дорогой, не будем о прошлом. Вовик, ты не умеешь ра­доваться жизни, – она обняла его, овеяв сладким облаком ду­хов. Как он любил ее крупный чувственный рот, яркие глаза, полуприкрытые от нежности пухлыми белыми веками, рыжие волосы, ее смех, грудной и зовущий. Он любил ее беспеч­ность, храбрость, безрассудство. Она олицетворяла для него Россию с ее вершинами и низинами. Русские мечены азиатчи­ной, – говаривал он жене, поддразнивая ее, – причем азиатчина сочеталась гнусным браком с вековечным российским «авось». Русские не умеют делать дела, держать слово, ценить успех. Они плачут и смеются без причин и не зная меры. Зато русские способны на самопожертвование, и они великодушны. Посмотри на Александрийский столп, – говорил он: ангел, сто­пою поправ змею, склонил к ней голову таким человечным, чуть ли не рублевским жестом! Непостижимо… Русские проникнуты евангельским всепрощением. В этом и величие, и трагедия народа. Мы жалеем поверженных, но сколько само­едства в нашей Истории! И этот вечный рабский страх перед сильными мира сего. Перед властью. Свергли батюшку царя? Или просто назвали его по-другому?.. Я вижу, вижу, куда по­ворачивает азиатчина с разбойничьей рожей…

Домой к Репину приходил заниматься английским его осо­бым репинским методом студент с нежным девичьим лицом. Репин встречал его суетливо, принимал пальто, предлагал кофе. Во время занятий увлекался, входил в раж, но на посто­ронние разговоры не поддавался. Когда ученик уходил, засты­вал на стуле, высокий, костистый, сидел, сцепив пальцы на ко­лене, глядя в одну точку. Студент, несомненно, был провокато­ром. Софье Васильевне с трудом удавалось его успокоить. Особенно помогал Шопен. И хотя Соня помнила лишь пару мазурок, Владимир Иванович охотно слушал всегда одно и то же и постепенно приходил в себя.

Жена говорила Репину – немало шанхайцев, имея отличное образование и знание языков, неплохо устроились в новой жизни. И в самом деле. Как-то на ученом собрании Владимир Иванович столкнулся неожиданно с Кирой Пироговым, дав­ним мальчуганом из теплушки. Разумеется, теперь Кириллом Владимировичем – на кафедру с докладом вышел уверенный в себе молодой преподаватель философии. Репин к нему не подошел. Кто знает, на что пришлось пойти человеку, чтобы стать светилом марксистско-ленинской философии? После этой встречи Владимир Иванович не спал всю ночь. Вспоми­нался Шанхай, красные трамвайчики, тесные, пестрые ки­тайские кварталы, рикши, лавки, белые небоскребы сеттль­мента; потом порт Находка, таможня, офицер фильтровочного пункта… Да, он шанхаец, и никуда от этого не деться.

– Я хочу забыть проклятое слово шанхаец, – говорил он жене.
– Не бери в голову. Ты слишком все преувеличиваешь, Во­вик, – ласково убеждала Софья Васильевна.
– Ну а ты слишком беспечна. Не осознаешь опасности. Я настоятельно прошу тебя быть осторожнее.
– Что может случиться со мной, дочерью старого большевика?
– Старые большевики. Сказала тоже! Хорошо, наши умер­ли своей смертью. А много их осталось после репрессий? Всех подчистили… А ты… ты слишком много знаешь, Соня.
– Например?
– Советская власть хочет похоронить навеки многие вещи. Кто распорядился расстрелять царскую семью и даже детей? Объявили, будто решение принято здесь, в Екатеринбурге, а ведь приказ-то мы знаем откуда. Неужели бы без Ленина обошлось! А не твоя ли мама сидела за машинкой на том роковом собрании Уралсовета? И Свердлов… т-с-с-с… – Репин сам испугался и замолчал, с ужасом глядя на нагло торчащий на этажерке телефон. Что с ним такое? Провалы в памяти? Забыл вынести подслушивающего «жучка»! Его могучий механизм понемногу расстраивается, а жена – инстинкт самосохранения начал ей изменять. Как и всему обществу, целой стране, что говорит о безверии и рас­пущенности, о застое и падении.

 

6.

Софья Васильевна много ездила на «Скорой» по городу и за городом, диагностируя почти всегда одно и то же: белую го­рячку на почве алкоголизма. Но она была весела, беспечна, или такой казалась все больше замыкавшемуся Владимиру Ивановичу.

В марте Софью Васильевну вызвали в пригородную дере­вушку к тяжелобольному. Среди полей, набухших побурев­шим весенним снегом, на разухабистой дороге тракторист разнес вдребезги больничный «газик». Пассажиры «Скорой» получили травмы, несовместимые с жизнью. Тракторист отделался ушибами. Говорят, он был пьян. Софью Васильевну доставили в реанимацию недалеко от улицы Репина, где она умерла на следующие сутки, не приходя в сознание. Ровно за месяц до своего пятидесятилетия, день в день.

В один миг Репин очутился на дне пропасти, в которую ле­тел все эти годы. Каждый раз, когда жена невредимой возвра­щалась домой из командировки, у него мелькало: еще не те­перь… Сейчас молнией пронеслось: вот оно! Он знал. Он ведь всегда знал. В груди образовалась страшная пустота, и только сверлило мозг: я знал, все эти годы я знал… И он торопился домой из морга, чтобы произнести вслух эту фразу, поделить­ся, как привык всем делиться … с кем же? С женой. И только войдя в пустую квартиру, осознал, что никогда уже ничего не сможет сказать Соне. Плакать он не мог. Окаменел.

Оставался сын Георгий, Егорушка, Жора. Всю любовь Репин сосредоточил на нем. Красавец, умница Георгий заканчивал Уральский политехнический институт. Учился отлично, был комсомольским активистом. Возглавлял студенческий строй­отряд. Привязанность к сыну и страх за его жизнь стали основным содержанием жизни Репина. Он работал по инер­ции, вечерами принимал дома учеников, делал переводы, чи­тал детективы и смотрел телевизор, не удивляясь больше кро­вавой истории человечества. Показывали документальный фильм о Кампучии. Это была идея террора, зверски понятая дикарями, где проклятую идею не могла обуздать или хотя бы смягчить никакая гуманитарная традиция. От террора «крас­ных кхмеров» кровь стыла в жилах. Но Репин смотрел равно­душно. Он становился все равнодушнее к миру и к себе…

Вещи жены он наконец решился собрать и сложить в широ­кий шифоньер: ее платья, боа из перьев (он когда-то настоял именно на таком, из перьев), брошки, браслеты, пудреницы. Вид ее вещей вызывал тупую боль, прикасаться к ним было мукой. А вот книги по медицине он возненавидел. Их надо сдать в буккнигу, а еще лучше в макулатуру. Принеся большой мешок, Владимир Иванович стал сгребать пыльные справоч­ники из книжного шкафа. Один корешок остановил его внима­ние. Томик Герберта Уэллса, давний, привезенный из Китая. Сохранилась даже закладка – билет в Шанхайскую филармо­нию на концерт русской музыки. Что он тогда отметил? А, вот, отчеркнуто карандашом нотабене: «Это был совсем иной мир, озаренный теплым, мягким, ласковым светом»… Да-да, вспо­минаю этот рассказ «Дверь в стене»: герой открыл маленькую зеленую дверь – и очутился в ином пространстве, в Другом месте… «Тихая ясная радость была разлита в воздухе, а в небесной синеве плыли легкие, пронизанные солнцем облака. Длинная широкая дорожка, по обеим сторонам которой рос­ли великолепные, никем не охраняемые цветы, бежала пере­до мной и манила идти все дальше»…. – Слезы хлынули из глаз. Он плакал громко, навзрыд, оплакивая мечту о родине, о духовной родине – вечную мечту человека о рае… о любви человека к человеку…

 

7.

Прошел год в страшной пустоте. Как-то, стоя у окна, Вла­димир Иванович будто впервые увидал: вот идет сын, послед­ний из его рода Репиных в России. Красивый, с широким бе­лым лицом; у него горячие, яркие глаза его матери, полупри­крытые пухлыми веками, полные губы, отчего лицо обретает чувственное выражение. Георгий поднял глаза и улыбнулся отцу в окне. И вдруг страх, мучительный, знакомый, поутих­ший было в последнее время страх с новой силой пронзил Владимира Ивановича. Он почувствовал, что вспотел с головы до ног и бессильно опустился на стул. Трепет за жизнь и благополучие сына не оставляли его больше уже никогда.

…Во дворе темнеет, зажигаются окна напротив. Минуты растягиваются. «Господи, спаси и сохрани дитя», – шепчет старик. Но вот раздается счастливый заливистый лай Жучки, щелкает за­мок, и Владимир Иванович, впуская сына, разом забывает муки ожидания. Жора, высоко держа пакет с покупками, весе­ло поддразнивает собаку, которая его обожает. Он подобрал ее на улице крохотным издыхающим от голода щенком и отпоил молоком. Он подолгу возится с собакой, уверяя, что животные добрее и преданнее, чем люди. Вот он садится ужинать – отец поджарил гренки, – и с набитым ртом трактует недавно прочитанные исследования, сыплет именами, цитатами, мечет остротами.

– А комсомольские дела? – Жора пятикурсник, отличник, подающий большие надежды. Комсорг! Сын репатрианта – советский человек на все двести процентов. Завтра в Политех­ническом субботник – студенческий отряд помогает строите­лям в возведении нового корпуса общежития. Обязались успеть к годовщине Октября. Господи, сохрани дитя…

Страшный звонок раздался в четыре часа пополудни.
– Ваш сын в реанимации. Срочно приезжайте.
– Что? Почему? За что-о-о?
– Строительные леса подломились на шестом этаже.
– Надежда есть?
– Один шанс из ста. Проломлен череп.
Вот оно! Я знал. Круг замкнулся…

Георгий Владимирович Репин в течение месяца находился в коме. Выжил, оставшись инвалидом. Прожил еще около деся­ти лет и умер один в пустой квартире через год после смерти отца, который после его травмы уволился с работы и страдал манией преследования. Собственно, отец погубленного также стал инвалидом; выходил из дома только в ближайший магазин, не отвечал на звонки, напряженно ожидая ареста.

 

Послесловие

Имена Владимира Ивановича и Георгия Репиных в тексте не изменены. Сохранены основные факты жизни семьи Репиных, включая участие тещи Репина а качестве машинистки в роковом заседании Уралсовета. Документальны обстоятельства жизни и работы в Свердловске главного героя и его сына вплоть до трагической гибели матери и сына Репиных – дочери и внука машинистки Уралсовета.

Второстепенные персонажи вымышлены, хотя, по мнению автора, отражают приметы эпохи.

О событиях роковой ночи убийства царской семьи подробно повествуется в моем документальном очерке «Русский Робеспьер (Свердлов)», опубликованном в альманахе «Русский мiръ», № 9 (2014): http://almanax.russculture.ru/archives/3677. Прямое участие Свердлова в расстреле царской семьи с приездом в Свердловск остается под вопросом, хотя вряд ли судьбоносное для России дело, имеющее и международного значение, ЦК мог полностью доверить малограмотным местным партийцам Уралсовета. Свердлов, зная досконально город и местных большевиков, мог лично проследить выполнение прямого указа Ленина, – авиасообщение это позволяло, а жена Свердлова Клавдия Новгородцева в своих мемуарах упоминает об отсутствии мужа в роковую ночь убийства царской семьи – он вернулся лишь на следующий день после 12 часов пополудни[4].

 

Примечания

[1] В 1896 г. правительство Российской Империи приняло решение о строительстве Китайской Восточной железной дороге (КВЖД) на тер­ритории Маньчжурии. Одновременно со строительством дороги были основаны русские города Дейлар (Дальний) и Харбин. Город Харбин, по сути, являлся главной железнодорожной станцией, промышленным, торговым и культурным центром российской эмиграции в Китае.

В годы Гражданской войны в некоторые азиатские страны, в том числе и в Китай, эмигрировали солдаты и офицеры Белой армии, а также все те, кто был не согласен с установлением большевистского строя в Рос­сии: зажиточные крестьяне и горожане, интеллигенция, дворяне. Позднее, в конце 1920–1930-х г., к ним присоединились некоторые жите­ли Сибири, Приамурья, Дальнего Востока и других районов, которые спасались от индустриализации и коллективизации. Таким образом, процесс формирования русской диаспоры в Китае шел на протяжении нескольких десятилетий. В начале 1920-х годов ее численность достиг­ла своего пика и, по мнению большинства исследователей, составила не менее четверти миллиона человек.

[2] Подробный анализ архивно-следственных дел репатриантов позволил выявить характерные принципы незаконности осуждения проходящих по этим делам лиц. Обвинения часто основывались лишь на косвенных уликах или показаниях самих обвиняемых и не были доказаны в ходе следствия. В результате многие репатрианты были привлечены к уго­ловной ответственности и репрессированы по статье 58-1 «а», «б», 58-6 УК РСФСР (измена родине и шпионаж) незаконно. Особенно это от­носилось к реэмигрантам из Китая, многие из которых впоследствии были арестованы по ст. 58-10 (антисоветская агитация) УК РСФСР 1926 г. Практически любого реэмигранта можно было привлечь по ст. 58-4-11 (оказание помощи мировой буржуазии и участие в контррево­люционных группировках) УК РСФСР за членство в эмигрантских ор­ганизациях и отрядах, широко распространенных в Китае в годы Вто­рой мировой войны.

В примечании приведены выписки из диссертации Вертилецкой Елены Валерьевны «Реэмигранты Свердловской области в 19421950 годах», размещенной в Интернете.

[3] Экскурсия в дом Ипатьева описана по собственным впечатлениям, ярко сохранившимся в памяти автора повести со школьных лет.

[4] См. книгу К. Т. Новгородцевой-Свердловой «Яков Михайлович Свердлов».

 

В заставке использована фотография строительства Беломорско-Балтийского канала. 

© О. Щербинина, 2019
© НП «Русская культура», 2019