Пасхальная заутреня

Иван Алексеевич Бунин вспоминал, как Антон Павлович Чехов дивился автору «Тамани»: «Не могу понять, – говорил он, – как мог он, будучи почти мальчиком, сделать это!»[1]. Всякий раз, когда перечитываю чеховский рассказ «Святою ночью», приходят на ум эти слова: ведь Чехов, как и Лермонтов, тоже был почти мальчиком! К тому же, как известно, и здоровьем не блистал.

За неделю до Пасхи 1886 года он напишет Николаю Александровичу Лейкину: «Я болен. Кровохарканье и слаб… Не пишу… Если завтра не сяду писать, то простите: не пришлю рассказа к Пасхе…» (отточия в письме – Г. К.). А в приписке к письму проговорится: «Мечтал написать к 13-му апреля пасхальный рассказ в «Новое время». Тема стоящая, но едва ли напишу»[2]. И всё же он смог её поднять: рассказ «Святою ночью» был написан на одном дыхании, отправлен в газету и опубликован в её пасхальном выпуске[3].

Вечером этого Светлого воскресенья Чехов тому же Лейкину сообщит: «Ночью ходил в Кремль слушать звон, шлялся по церквам…»[4]. Совершенно в духе героя-рассказчика! Антон Павлович признавался, что «ни единой пасхальной ночи не провёл в постели», а всегда отправлялся «бродить по церквам»[5]. Так что «тема стоящая» была у него ещё и сердечно выношенной.

Как же рассказ был принят? Пресса откликнулась широко. «Чудная картинка, – писал Владимир Галактионович Короленко, – проникнутая глубоко захватывающей, обаятельной грустью». Рецензент «Петербургской газеты» отнёс рассказ к числу самых поэтичных в сборнике «В сумерках». Владимир Алексеевич Тихонов оставил о рассказе такой отзыв: «Я так и впился в него. И комната моя, как по волшебству, исчезла, а я, вместе с автором, стоял на берегу разлившейся Голтвы в ожидании парома, чтобы плыть с ним на другой берег, в монастырь, к пасхальной заутрене. Вместе с ним слушал я полную задумчивой грусти и трепещущей поэзии речь инока Иеронима. Вместе с ним бродил я по монастырю (…) А воображение мое рисовало молодого, полного задумчивой грусти поэта, выпевающего из своего сердца этот чудный рассказ» Назвав его «шедевром», Иероним Иеронимович Ясинский добавил, что «самые сложные и занимательные истории редко производят более потрясающее и человеческое впечатление»[6].

Ряд восторженных откликов (их было не мало!) можно бы и продолжить… Но все они из дореволюционных газет и журналов. Советской же критикой рассказ был просто-напросто замолчан. Говорю со знанием дела: учился в Литературном институте (начало 1980-х гг.) и что-то не припомню, чтобы кто-либо из преподавателей обратил моё внимание на этот шедевр.

С самого начала – со скупого, но мощного описания половодья, он взял меня в полон. Второй же абзац (стихотворение в прозе!) напомнил картины звёздных ночей Винсента Ван Гога: «Мир освещался звёздами, которые всплошную усыпали всё небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звёзд. Буквально некуда было пальцем ткнуть. Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо все до одной, от мала до велика, умытые, обновлённые, радостные, и все до одной тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звёзды купались в тёмной глубине и дрожали вместе с лёгкой зыбью».

Поэтические откровения, несомненно, важны, но всё ж не более, чем лирические отступления, оттеняющие рассказ о душевной драме паромщика – послушника Иеронима. Сочувствие к нему не оставляет рассказчика и в монастыре: «Мне, слившемуся с толпой и заразившемуся всеобщим радостным возбуждением, было невыносимо больно за Иеронима». Не отпускает боль и читателя. «Отчего не сменят Иеронима? – вопрошает рассказчик, слушая в церкви праздничное пение. «Я мог себе представить этого Иеронима, – размышляет он, – смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту святой фразы».

Об этой-то красоте Иероним как раз и говорил, перечисляя особенности (они же и достоинства!) акафиста (жанр православной церковной гимнографии – Г. К.). «Главное ведь не в житии, не в соответствии с прочим, – пояснял он, – а в красоте и сладости (…) Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил». Как здесь не вспомнить Пушкина:

Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.

Сочинял же молитвенно-сладкие акафисты умерший (накануне Пасхи – во время субботней обедни!) друг Иеронима иеродиакон Николай. Несомненный поэт! Потому что «тут, – как верно заметил послушник, – и мудростью и святостью ничего не поделаешь, ежели Бог дара не дал».

Чехов не писал специальных статей о поэзии, но здесь устами скорбящего Иеронима сказал о ней своё заветное. Пускай даже на примере поэзии церковной! Это не меняет дела. А знал он её прекрасно.

Со школы я вынес сочувствие к мальчику Антоше, которого отец – сущий деспот! – заставлял не только прислуживать в лавке, но ещё и петь (что казалось мне особенно мучительным!) в церкви. Надо сказать, Антон Павлович и сам (о чём я прочёл уже после школы), вспоминая о своих «церковных обязанностях», это сочувствие подогревал: «Знаете, – пишет он Ивану Леонтьевичу Леонтьеву (Щеглову), – когда, бывало, я и два мои брата среди церкви пели трио “Да исправится” или же “Архангельский глас”, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками»[7].

После такого признания приходишь невольно к мысли, что церковное пение, набив оскомину, опротивело Чехову на всю жизнь. Но думать так – глубоко ошибочно. Память об отцовском насилии, конечно, осталась, но сохранилась также и привитая в детстве любовь к церковному пению. «Он (Чехов – Г. К.) отлично знал церковную службу и любил составлять домашний импровизированный хор, – вспоминает Игнатий Николаевич Потапенко. – Пели тропари, кондаки, стихиры, пасхальные ирмосы. Присаживалась к нам и подпевала и Марья Павловна, сочувственно гудел Павел Егорыч, а Антон Павлович основательно держал басовую партию. И это, видимо, доставляло ему искреннее удовольствие»[8].

Чехов, кстати сказать, имел свою (в отличие от библиотечки Павла Егоровича) подборку из богослужебных и духовных книг. Церковной тематикой он владел отменно, и там, где её вводил в рассказы и повести, был всегда безукоризненно точен.

Возвращаясь же к рассказу «Святою ночью», вспоминаю, как в юности ходил смотреть пасхальный крестный ход… Ходил не один, а в весёлой компании. Ризоположенская церковь в Леонове (Москва) была оцеплена дружинниками, и никого из нас, разумеется, в храм не пустили. Мы постояли у ограды, взирая бессмысленно (по-бараньи!) на старушечью процессию с зажжёнными свечами, а потом с песнями под гитару ушли восвояси.

Что мы, советские старшеклассники, знали о Пасхе? Кроме крашеных яиц и кулича, ничего! Праздное любопытство привело посмотреть крестный ход… Но и о нём, разумеется, тоже ничего не знали. Да и не хотели, признаюсь, о церкви ничего знать: зачем вникать в «отмирающее»? Думается, рассказ «Святою ночью», будь он тогда прочитан, заметно не изменил бы моего отношения к церкви. Но на то, чтобы пробудить в душе евангельское чувство любви и сострадания, шансы всё же были: ведь душа, как известно, по природе своей христианка.

 

Правда и красота

«Из моих вещей, – признался Чехов Бунину, – самый любимый мой рассказ – “Студент”»[9]. Всего три с половиной страницы… А какой завораживающий (в своей простоте!) первый абзац. И такое там сравнение: «Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку». Как тут было удержаться от того, чтобы не взять пустую бутылку и не подуть в неё. Жаль, что не оказалось под рукой старинной, конца ХIХ века.… И вот под этот жалобный гуд студент духовной академии Иван Великопольский охотился на вальдшнепов… «Но когда стемнело в лесу, – читаем дальше, – некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, всё смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой». Написано кратко, ёмко, образно, но и пронзительно-точно – несомненно, перо поэта!

«Придёт время, – писал о Чехове Бунин, – когда поймут как следует и то, что это был не только «несравненный» художник, не только изумительный мастер слова, но и несравненный поэт… Только когда оно придёт? Ещё не скоро разгадают во всей полноте его тонкую и целомудренную поэзию…»[10]. В прошлом столетии, как мне кажется, читатели только удалялись от Чехова-поэта, видя в его творчестве (в основном!) лишь «обнажение социальных проблем». Может быть, в ХХI веке сумеем по достоинству оценить его поэзию?

Рассказ впервые был опубликован аккурат в Страстную пятницу[11]. И события в нём происходят тоже в Страстную пятницу. Охотник, возвращаясь домой, встречает, сидящих у костра двух женщин. Памятуя о вчерашнем чтении в церкви «Страстных Евангелий», он непроизвольно вспоминает об одном из них: «Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Пётр, – сказал студент, протягивая к огню руки. – Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!». Далее следует пересказ событий этой ночи, который оканчивается отречением апостола Петра.

Когда Чехов писал, он и представить не мог, что кто-то из читателей незнаком с Евангелием. Разумеется, и сам знал его хорошо. Передаёт всё верно. Хотя и упустил одну, для сюжета, в общем-то, незначащую деталь. Но в моём исследовании она важна. Цитирую: «И после этого раза (третьего отречения – Г. К.) тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые Он сказал ему на вечери…». В Евангелии несколько иначе: «И тотчас, когда ещё говорил он (т. е. отрекался – Г. К.), запел петух. Тогда Господь, обратившись, взглянул (курсив мой – Г. К.) на Петра; и Петр вспомнил слово Господа, как Он сказал ему: «прежде нежели пропоет петух, отречешься от меня трижды»[12]. Тут Учитель и ученик столкнулись взглядами. Что прочёл в глазах Учителя отрекшийся от Него ученик? Сострадание? Жалость? Любовь? И как рассказывает студент, «вспомнил, очнулся, пошёл со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько»[13].

«Воображаю, – говорит студент, – тихий-тихий, тёмный-тёмный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…». И далее уже Чехов: «Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слёзы, крупные, изобильные, потекли у неё по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слёз, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела и выражение у неё стало тяжёлым, напряжённым, как у человека, который сдерживает сильную боль».

Закончу же рассуждением студента. Трижды он к нему приступает: 1) «…если она заплакала, то, значит..»; 2) «…если Василиса заплакала, а её дочь смутилась, то…»; 3) «Если старуха заплакала, то…». Как же разворачиваются эти «то»? Что же вызвало плач Василисы? Предлагаю прочесть, сведя ответы вместе: «всё, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение…» – «очевидно, то, о чём он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям» – заплакала «не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра».

Этот вывод так захватил студента (осенило!), что «радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

И вот, наконец, в финале рассказа: «А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле» (курсив мой – Г. К.).

О какой же правде и красоте думает студент? Они, по его разумению, «направляли человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника». «После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, – рассказывает Иван, – а бедный Пётр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала (на вчерашней службе в церкви – Г. К.), Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям». И в этом правда и красота? А во дворе первосвященника? Там полным ходом шла подготовка к убийству. Христос претерпевал издевательства и унижения: «Люди, державшие Иисуса, ругались над Ним и били Его; и закрыв Его, ударяли Его по лицу и спрашивали Его: прореки, кто ударил Тебя?»[14]. Апостол Петр – один из ближайших учеников Христа! – отрёкся от Него троекратно! И в этом тоже правда и красота, которые (позволю себе перефразировать) продолжаются непрерывно до сего дня и составляют главное в человеческой жизни и вообще на земле? Конечно же, нет! А вот – «исшед вон, плакася горько» (курсив и п/ж мои– Г. К.) – это уже первое приближение к правде и красоте раскаяния в содеянном зле. Отсюда начинается восстание падшего, а значит и восстановление духовного здоровья. Логически обосновать это необходимое условие жизни человека не возьмусь. Да и не смогу! Остановлюсь и замру перед открывшимися (неисследимыми!) глубинами бытия…

 

«Отстаюсь твой внук…»

Попав с воспалением лёгких на два с лишним месяца в больницу, я прочёл почти всего раннего Чехова. Помнится, чуть ли не в каждом рассказе находил смешное. То-то насмеялся! А теперь, спустя 60 лет, перечитываю то же, и почему-то чешутся глаза от сухих слёз. Причём (удивляюсь себе!), от какой-нибудь «эстетической ерунды». Например, на такой вот нимало не печальной фразе: «Всё небо усыпано весело мигающими звёздами, и Млечный путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потёрли снегом».

Это из «Ваньки». Толстой отнёс этот рассказ в творчестве Чехова к произведениям «первого сорта», я же дерзко подымаю выше и называю его шедевром. Он удивляет ещё и тем, что написан 26-летним (всего лишь!) молодым человеком.

В школе, помнится, разбирали письмо Татьяны («Евгений Онегин»)… Любопытно, хоть кто-нибудь из словесников анализировал (вместе, конечно, с учениками) письмо Вани Жукова? Будь я учителем, такой разбор непременно бы учинил. Но для этого сначала предложил бы собрать воедино разбросанные по рассказу части письма:

«Милый дедушка, Константин Макарыч!

И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и желаю тебе всего от Господа Бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался. А вчерась мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырём за то, что я качал ихнего ребёнка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селёдку, а я начал с хвоста, а она взяла селёдку и ейной мордой начала меня в харю тыкать. Подмастерья надо мной насмехаются, посылают в кабак за водкой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьёт чем попадя. А еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают. А спать мне велят в сенях, а когда ребятёнок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно Бога молить, увези меня отсюда, а то помру…

Я буду тебе табак тереть, Богу молиться, а если что, то секи меня, как сидорову козу. А ежели думаешь, должности мне нету, то я Христа ради попрошусь к приказчику сапоги чистить, али заместо Федьки в подпаски пойду. Дедушка милый, нету никакой возможности, просто смерть одна. Хотел было пешком на деревню бежать, да сапогов нету, морозу боюсь. А когда вырасту большой, то за это самое буду тебя кормить и в обиду никому не дам, а помрёшь, стану за упокой души молить, всё равно как за мамку Пелагею.

А Москва город большой. Дома все господские и лошадей много, а овец нету и собаки злые. Со звездой тут ребята не ходят и на клирос петь никого не пущают, а раз я видал в одной лавке на окне крючки продаются прямо с леской и на всякую рыбу, очень стоющие, даже такой есть один крючок, что пудового сома удержит. И видал которые лавки, где ружья всякие на манер бариновых, так что небось рублей сто кажное… А в мясных лавках и тетерева, и рябцы, и зайцы, а в котором месте их стреляют, про то сидельцы не сказывают.

Милый дедушка, а когда у господ будет ёлка с гостинцами, возьми мне золочёный орех и в зеленый сундучок спрячь. Попроси у барышни Ольги Игнатьевны, скажи, для Ваньки.

Приезжай, милый дедушка, Христом Богом тебя молю, возьми меня отседа. Пожалей ты меня сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колодкой по голове ударил, так что упал и насилу очухался. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой… А ещё кланяюсь Алёне, кривому Егорке и кучеру, а гармонию мою никому не отдавай. Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка приезжай».

Будучи чуть постарше героя, я надменно (не такой, мол, дурак!) посмеялся над его надписью на конверте: «На деревню дедушке Константину Макарычу», – а теперь вот без комка в горле об этой «детской глупости» и не прочесть.

 

Лучик из детства

В 1889 году Чехов издаст сборник рассказов о детях «Детвора»[15]. Но почему-то рассказа «На Страстной неделе», написанного от лица 8-летнего мальчика, там нет. Он был напечатан в «Петербургской газете», которая вышла в Великий понедельник 1887 года[16]. Рассказ, безусловно, автобиографический, но и сокровенный: ничто в нём, по замыслу автора, не должно было напоминать семью Чеховых, а в маленьком герое – ученика приготовительного класса гимназии Антона Чехова. Редактируя текст, писатель эту конкретику безжалостно изымал. Например, вычеркнул такой «узнаваемый факт»: «Мой отец, большой любитель церковного пения, в шведской куртке и в больших сапогах, говеющие приказчики из табачной фабрики, несколько мальчиков и я стоим на клиросе и поём»[17].

«Павел Егорович, – вспоминает младший брат Михаил, – организовал из детей правильный хор и пел с ним в церкви местного дворца ‹…› Здесь служба совершалась только в Страстную неделю, в первый день Пасхи, на Вознесенье и на Троицу. Здесь-то и пришлось будущему писателю изучить всю церковную службу и петь вместе с братьями»[18]. Имеется в виду домовый храм Воздвижения Креста Господня в таганрогском дворце императора Александра I, но Чехов имени храма не называет и даже вводит придел Великомученицы Варвары, которого в церквах Таганрога не было.

Рассказ о посещении церкви мальчиком Федей на Страстной неделе. Придя на вечернюю службу Великой среды, он исповедуется, возвращается домой, ложится спать, а утром, в Чистый четверг, вновь приходит в церковь. Фабула рассказа, как видим, проста. Но сюжет его вовсе не прост! Он выстраивается из увиденного мальчиком и нашедшего в его душе живой отклик. Вникая в сюжет, отзывчивый читатель, так или иначе, но прикасается (начинает постигать!) к Таинству исповеди. Это в общем. А в частности, приобщается к миру детской души, причём души (мы-то знаем!) восьмилетнего Антоши Чехова.

В храме взор мальчика гипнотически притягивает (на чём невольно задерживаешь внимание) распятие с предстоящими: оно встречается (в столь кратком рассказе!) пять раз. И первые три – в одном абзаце: «Церковная паперть суха и залита солнечным светом. На ней ни души. Нерешительно открываю дверь и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает сознание греховности и ничтожества. Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и по сторонам его Божия Матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в чёрные, траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, а солнце как будто умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа, изображённые в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчестный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и Божия Матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими».

Через некоторое время Федя подходит к иерею на исповедь: «Под ногами ничего не чувствую, – рассказывает он, – точно иду по воздуху… Подхожу к аналою, который выше меня. (…) Я чувствую близкое соседство священника, запах его рясы, слышу строгий голос, и моя щека, обращённая к нему, начинает гореть… Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю искренне, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких Богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения.
– Как тебя зовут? – спрашивает священник, покрывая мою голову мягкою епитрахилью.
Как теперь легко, как радостно на душе».

И на следующий день этот настрой души сохраняется, всё уже видится по-другому: «лица Богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены надеждой, и, кажется, всё прошлое предано забвению, всё прощено».

Таковы сугубо личные переживания до и после исповеди. Но Федя зорко наблюдает и за другими, пришедшими на исповедь. Например, за «роскошно одетой красивой дамой в шляпке с белым пером», которая стоит впереди его: «Она заметно волнуется, напряжённо ждёт, и одна щека у неё от волнения лихорадочно зарумянилась». Наконец, она идёт за ширму, «подходит к аналою и делает земной поклон, затем поднимается и, не глядя на священника, в ожидании поникает головой. (…) Вздохнув и не глядя на даму, он начинает говорить быстро, покачивая головой, то возвышая, то понижая свой шёпот. Дама слушает покорно, как виноватая, коротко отвечает и глядит в землю.
“Чем она грешна? – думаю я, благоговейно посматривая на её кроткое красивое лицо. – Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье”.
Но вот священник покрывает её голову епитрахилью.
– И аз, недостойный иерей… – слышится его голос…– властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих…
Дама делает земной поклон, целует крест и идёт назад. Уже обе щеки её румяны, но лицо спокойно, ясно, весело.
“Она теперь счастлива, – думаю я”…».

На другой день вчерашняя дама кажется Феде прекрасной. Он любуется ею и даже «думает, что когда вырастет большой, непременно женится на такой женщине, но, вспомнив, что жениться – стыдно, перестаёт об этом думать…».

Рассказывает он и о столкновении с Митькой, «оборванным, некрасиво остриженном мальчике с оттопыренными ушами и маленькими, очень злыми глазами»: «Это сын вдовы подёнщицы Настасьи, забияка, разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и не раз отнимавший у меня бабки. Он сердито оглядывает меня и, мне кажется, злорадствует, что не я, а он первый пойдёт за ширму. Во мне закипает злоба… (…) Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг вскипает чувство ненависти к этому разбойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу быть первым… Заметив моё движение, он бьёт меня свечкой по голове, я отвечаю ему тем же, и полминуты слышится пыхтение и такие звуки, как будто кто-то ломает свечи… Нас разнимают». А утром Федя уже «весело глядит на его оттопыренные уши» и, припомнив свою вчерашнюю злобу, хочет ему «показать, что против него ничего не имеет», и даже зовёт его к себе на Пасху играть в бабки.

Федя – мальчик, в церковном смысле, просвещённый – отлично знает, что после исповеди ему нельзя ни есть, ни пить. И, возвратившись с вечерней службы домой, «чтобы не видеть, как ужинают, поскорее ложится в постель». Он страшный мечтатель! «Закрывши глаза, мечтает о том, «как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора[19], жить в пустыне, и, подобно старцу Серафиму[20], кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев». Однако же как ему хотелось есть. Он был «согласен терпеть всякие мучения (…) но только сначала съесть бы хоть один пирожок с капустой!
– Боже, очисти меня грешного, – молится он, укрывшись с головой. – Ангел-хранитель, защити меня от нечистого духа».

«Весенний мотив» ярко звучит в рассказе: «На улице совсем весна. Мостовые покрыты бурым месивом, на котором уже начинают обозначаться будущие тропинки; крыши и тротуары сухи; под забором сквозь гнилую прошлогоднюю траву пробивается нежная, молодая зелень. В канавах, весело журча и пенясь, бежит грязная вода, в которой не брезгуют купаться солнечные лучи». Утром Федя просыпается «с душою ясной и чистой, как хороший весенний день», и приходит в церковь, где «всё дышит радостью, счастьем и весной».

В начале рассказа читатель узнаёт, что завтра, в Чистый четверг, «к часам ударят в восьмом часу». «Часы» – это краткая служба, её начинают с удара в малый колокол. Рассказ и оканчивается ею: «иду на клирос (всё-таки упоминает о том, что обязан был в церкви петь! – Г. К.), где дьячок уже читает часы». Возможно, как раз вот эти слова: «Услыши, Господи, правду мою, вонми молению моему…»[21].

Преображена, очищена и радостна после исповеди душа маленького героя. Несомненно, его светлый образ Антон Павлович бережно нёс по жизни. Лучик из детства! «Свечкой чисточетверговой» (Есенин) он освещал его одинокую дорогу. Светит и нам в пути…

 

Правило старца Серафима

Читая в отрочестве «Нахлебников», потешался над нерадивым хозяином и его полудохлыми «конфузливыми» животными. Драма одинокой и нищей старости не трогала ни ума, ни сердца. Как далёк я был от её понимания! А вот Чехов (совсем ещё юный!) отлично понимал…

Перечитывая на склоне жизни этот «юмористический» рассказ, мысленно поменял имя героя, и вышла правда обо мне: «Мещанин Георгий Валентинов Куликов, старик лет семидесяти, дряхлый и одинокий (в душе – Г. К.), проснулся от холода и старческой ломоты во всём теле». Как тут не улыбнуться! Но вскоре настрой стал серьёзнее. «По давнишней привычке, – читаю чуть дальше, – он долго стоял перед образом и молился. Прочёл «Отче наш», «Богородицу», «Верую» и помянул длинный ряд имён». Это место раньше звучало для меня какой-то тарабарщиной. Казалось бы (чего же проще?), спроси у преподавателя. Да как-то лень было, а точнее – даже в голову не приходило выяснять, о чём тут, собственно, речь. Для советского школьника, в общем-то, не удивительно. Современный же школяр, надеюсь, хоть что-то в деле молитвы понимает. Ну, а я, уже достаточно искушённый, прочтя эту «тарабарщину», с радостным удивлением обнаружил, что Чехов ввел в рассказ, ни мало, ни много, а молитвенное правило, рекомендованное преподобным Серафимом Саровским мирянам, обременённым земными заботами.

Герой рассказа, увидав смерть своих «питомцев», сунул голову в станок живодёра… Концовка допускает (хотя и за кадром!) смертельный исход: «Потом до самого вечера его глаза заволакивало мутной пеленой, и он не мог разглядеть даже своих пальцев». Однако при внимательном чтении нельзя не учесть такие замечания: «мало он помнит из того», «ему помнится», «помнит, что он сдуру и спьяна». Они прямо указывают на то, что после удара по голове Михаил Петров Зотов всё-таки оклемался. И ещё одно, напоследок, наблюдение (в конце рассказа): «…собрал в узел всю свою одежду, помолился, взял палку и пошёл со двора». Главное тут слово (раньше его вообще не замечал!), конечно же, «помолился», потому что по-русски: без Бога ни до порога! И Господь не оставил старика – не дал ему «сдуру и спьяна» умереть.

Известно, что Чехов в отношении церкви был индифферентен. Во всяком случае своё к ней благорасположение никогда не выпячивал. Но то, что творчество писателя не только согрето чувством христианской любви и сострадания, но и, по сути, им живо (ГЛАВНЫЙ НЕРВ!), мне кажется, сегодня никто уже не станет оспаривать.

 

Примечания

[1] А. П. Чехов о литературе. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1955. С. 307.

[2] Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем в 30 т. М.: Наука, 1974–1983. Письма в 12 т. Т. 1. С. 228.

[3] Святою ночью // «Новое время», 1886, № 3636, 13 апреля. С. 1–2. Подпись: Ан. Чехов.

[4] Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем в 30 т. Письма в 12 т. Т. 5. С. 235.

[5] Там же. С. 625.

[6] Там же. Подборка откликов. С. 624–626.

[7] Там же. С. 20–21.

[8] Потапенко И. Н. Несколько лет с А. П. Чеховым. С. 4 http://www.chekhov.velchel.ru

[9] Бунин И. А. Собрание сочинений в 6 т. Т. 6. М.: Художественная литература, 1988. С. 162.

[10] Там же. С. 164.

[11] Рассказ под названием «Вечером» был опубликован в газете «Русские ведомости», № 104 от 15 апреля 1894 г.

[12] Лк. 22: 60–61.

[13] Чехов цитирует Евангелие на церковно-славянском языке: Лк. 22: 62.

[14] Лк. 22: 63–64.

[15] «Детвора». Рассказы Антона Чехова. Спб., издание и типография А. С. Суворина. Серия «Дешевая библиотека», № 76. 1889.

[16] В «Петербургской газете» № 87, от 30 марта 1887 г., на стр. 3, в отделе «Летучие заметки», за подписью: А. Чехонте.

[17] Чехов А. П. Собрание сочинений в 12 т. Т. 5. М.: Государственное издательство художественной литературы. 1962. С. 504.

[18] Чехов А. П. Собрание сочинений в 12 т. Т. 6. М.: Правда, 1985. С. 450–451.

[19] Отец великомученицы Варвары, язычник, отсекший голову дочери-христианке.

[20] Преп. Серафима Саровского задолго до его канонизации в 1903 году почитали в народе за святого. Издавались его жития, печатались лубочные картины.

[21] Псалом 16.

 

В заставке использована фотография А. П. Чехова в Мелихове, 1897. Из собрания ГЛМ.

© Г. В. Куликов, 2022
© НП «Русская культура», 2022