ПОДЕЛИТЬСЯ

Слово о полку Игореве, Игоря Святославля, внука Олегова

(Фрагмент, переложение Ольги Щербининой)

Не славно ли нам будет, братие, начати старыми словесы
трудных повестей о полку Игореве, Игоря Святославлича?
Начаться же той песне по былинам сего времени,
а не по обычаю Боянову.
Боян бо вещий аще кому хотел песнь творити,
то растекался мыслию по древу[1],
серым волком по земле, сизым орлом под облакы;
помнил, бо, говорят, первых времен усобицы.
Тогда пускал десять соколов на стадо лебедей – который достигал,
тот первый и песнь певал старому Ярославу,
храброму Мстиславу, иже зарезал Редедю
пред полки Косожския,
красному Романови Святославличу.
Боян же, братие, не десять соколов на стадо лебедей пущаше,
а своя вещие персты на живые струны вскладаше –
они же сами князем славу рокотали.
Мы же почнем, братие, повесть сию
от старого Владимира до нынешнего Игоря,
иже скрепил ум волею и изострил сердце мужеством,
наполнился ратного духа и навел храбрые полки
за землю Половецкую за землю русскую.
…Того году воззрел Игорь на светлое солнцè и видел:
от него тьмою все его воины прикрыты.
И рече Игорь к дружине своей: «Братие и дружина!
Лучше же побиту быти, нежели полонену быти.
А всядем, братие, на свои борзые кони и да позрим синего Дону!».
Спала князю на ум охота, жажда ему знамение застила –
искусити Дону великого! «Хочу, бо, рек,
копие преломить о конец поля половецкого!
С вами, русичи, хочу главу свою преложить
а любо испити шеломом Дону!».
О Бояне, соловию старого времени!
Уж ты бы ущелкал те полки,
скача соловьем по мыслену древу,
летая умом под облакы, повивая славу полами сего времени![2]
Рыща тропой Трояновой чрез поля на горы!

 

Песнь песней

«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она пламень весьма сильный.
Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был  бы отвергнут с презреньем».
(Песнь песней Соломона, 8: 5–7)

Песнь песней Соломона – величайшее творение мировой любовной лирики. Этот сборник обрядовых свадебных песен восходит к глубокой древности, отдельные песни, как установили ученые – к IX веку до новой эры. У всех народов жених и невеста в свадебном ритуале сравниваются с царем и царицей; у русских – с князем и княгиней, у евреев – с царем Соломоном. Невеста же соответственно – возлюбленна Соломона, которая во многих песнях названа Суламитой или в другом произношении Суламифью. Песня главы 8-й, с которой я начала свою заметку, – одна из самых экспрессивных и, пожалуй, самых знаменитых. Перечитывая эту песнь в каноническом переводе, а затем и в переводе известного ориенталиста И. М. Дьяконова, я с удивлением прочла в комментарии этого уважаемого ученого: «текст песен чрезвычайно труден и, возможно, испорчен». Что показалось сомнительным в оригинале Песни знатоку древнееврейской поэзии, он, к сожалению, не поясняет. Но в переводах канонический текст выглядит ясным и убедительным. Воображаешь мягкое, как воск, сердце влюбленного, куда его возлюбленная навеки впечатывает, врезывает, как резцом, свой неизгладимый образ. Печать, помимо прочего, – знак подлинности, не подлежащей обжалованию. Брачный договор издревле скреплялся печатью, так что образ печати и конкретный и в то же время аллегорический. Печать оттискивалась перстнем, отсюда вторая строка, имеющая смысл также и прямой, и переносный. Эти образы гениальной силы использовались в течение веков поэтами разных народов. Вспомним стихотворение Марины Цветаевой «Имя» о перстне с инициалами ее мужа Сергея Эфрона: обращаясь к его имени, она восклицает:

…ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутри кольца!
Ты – уцелеешь на скрижалях.

Еще ближе к библейскому образу строки из стихотворения Бориса Пастернака «Свидание», обращенные к Ольге Ивинской:

…как будто бы железом, обмокнутым в сурьму,
тебя вели нарезом по сердцу моему.

Примеры можно продолжать. Итак, Песнь песней. В следующих за приведенными выше стихами из главы 8 говорится о ревности, что превращает любовь в адскую муку. И описывается волнующий облик возлюбленной: «Живот твой – ворох пшеницы с красною лилией» (у европейцев – с розой в центре). Лоно как ворох пшеницы – зримый образ. Это общий для земледельческих народов эротический символ: зрелый хлеб жених жнет и – моя гипотеза: не отсюда ли слова жено, жена, жених?.. Что касается лилии, то, очевидно, у древних семитов она была символом женщины и, в частности, ее интимных прелестей.

«Что лилия между терниями – то возлюбленная моя между девушками» – из той же Песни Песней. Изображениями лилий был украшен Храм Соломона. Образ лилии многозначный и емкий, но в сочетании с лоном имеет вполне конкретное значение. Еще мои догадки: в нескольких переводах Песни Песней глагол «пасти» – «Он пасет среди лилий» – заменен на «блуждать». Но ведь глагол пасти – едва ли не главный для скотоводческого племени, имеющий немало расширительных, переносных значений. Отсюда понятия пастырь, вождь, наконец, вышний Пастырь – Бог. Таким образом, «пасти среди лилий» значит – царствовать среди лилий как среди прекраснейших и одновременно опекать их. Жениха в свадебных обрядах сравнивают с царем, (что можно видеть и в русском фольклоре!) А вот «блуждает среди лилий» – ничего не говорящий образ, не отвечающий ни ситуации, ни темпераменту древнего народа и его огненной лирики.

Но к чему эта критика, кому она нужна? Да тому, кто возьмется заново перевести «Песнь песней». Сегодня литературные переводы лирических текстов Библии неудовлетворительны, за исключением отдельных фрагментов, блистательно переложенных С. Аверинцевым.

 

Жертва Иеффая

Ты идешь на великое дело: ждут тебя палачи.
И. Бунин. Из «Напутствия»

Великая тишина царит в пустыне Галаада. По серым камням скользят тени облаков. Здесь, в пустыне, человек внутренним зрением прозревает Предвечного, не видимого, не осязаемого – но ощутимого всеми фибрами души и тела. Господь ближе в пустыне, лишенной деталей, вездесущей и властной, готовой помиловать или погубить все живое. Здесь Господь – рядом. Пустыня – Его прообраз… чутко молчащая, многоликая – Пустота или Ничто заключает в себе – всё.

Тишина царит над вечными камнями Галаада. Создатель Сам – Слово. Смертным Он даровал человеческую речь; вот древние, как сама земля, гортанные звуки с раскатистыми гласными – словно камни катятся с высоты утеса и поток стремится по каменному ложу, и олень скачет с утеса на утес. А еще Галаад – гладкое, голое место, грозящее засухой и гладом.

Но Галаад – это и сады: звучание нежно-округлого слова таинственно заключает в себе образ цветущего сада. Галаад – так зовут и отца военачальника иудеев Иеффая. Вдвойне военачальник – сын Галаада.

Иеффай сидит на большом круглом камне, опустив голову на руки; конная стража почтительно столпилась поодаль. Плечи не шелохнутся под тяжелой ризой вождя, брови сдвинуты; тяжкая дума овладела героем. Жертву! Жертву ныне пообещал он Господу за победу над Амоном. Веками здесь приносили в жертву козла отпущенья, оставляя в пустыне под взглядом Невидимого и Вездесущего. Рогатый, кому некогда поклонялись древние дикие племена, а ныне плененный божок позабытых народов, жалобно блеял, пока на него взирали с небес Божьи глаза. И сейчас еще, знает вождь, жалобно плачут потомки жертвенных козлов на Галаадских высотах. Но Вышний не хочет больше козлов отпущенья, пренебрегая отвергнутым жалким божком. В великий праздник победы над аммонитянами обещал Предвечному иную жертву герой.

Боже, требуешь ныне ты сердце мое: единственную дочь, свет очей моих, чистую мою, голубицу мою! Воспринял Ты обещанье мое там, в пылу боя: первое же встреченное по возвращении домой с победой принесу Тебе, Предвечный! Загрохотало в небе, громом пронеслось над горами, когда произнес я клятву. Прогремело – и стихло. И тотчас бежали аммонитяне под натиском иудейского войска во главе с отборным моим отрядом воинов из родной мне Массифы. Загремели победные трубы, и отправился я домой с торжеством величайшим. И когда въезжал на коне в родной город – выбежала ко мне навстречу дочь моя единственная. Приплясывая, ударяя в тимпан, окруженная подругами с кимвалами, и тимпанами, и дудками, подбежала ко мне, горячо обняла. Я же разодрал тогда одежды свои и восплакал:
– О дочь! Победил я врага, но ты сразила меня!
– Чем же, батюшка? Разве не празднично я оделась и украсила косы навстречу тебе? Разве плохо пляшу и пою? Или голос мой не хорош, или радость моя неуместна?
– Голос твой слаще щебета птиц поутру, пляска твоя грациозней газелевой прыти, когда на заре в дымке туманной прыгает она и резвится в горах. Уста твои – красные лилии, чистые, непорочные. Кто возжаждал их ныне, о, горе мне, горе!
– Что за горе стряслось, не пойму, мой отец, победитель славнейший?
– Я отверз уста мои о тебе пред Господом и теперь не могу отречься!
– Отец, ты отверз уста твои пред Господом и делай со мной то, что произнесли уста твои.
– Дайте мне срок два дня в пустыне провести и размыслить…

Второй день в пустыне сидит Иеффай, не ест и не пьет, и глаз не смыкает. Клятвопреступником, богоотступником не может стать вождь. Тяжело же досталась победа, великую плату надо платить за благо родного народа. О Боже, зачем допустил ты такое?.. То смертному знать не дано, жалкому праху, что прилепился плотью к земле в помышлении о земном… Знаю, жалок в горе моем пред очами Предвечного я, песчинка пред Ликом Твоим…

Сколь грозны и неисповедимы пути Господни! Молча встал Иеффай, сел на коня и поехал назад в родную Массифу. И, увидя, без слов поняла его дочь:
– Батюшка, обо мне не горюй! Только дай мне два месяца сроку, пойду я в весенние горы с подругами милыми оплакать там мое девство.
– Ступай, моя дочь. А как созреют ягоды мандрагоры – возвращайся. И пошла дочь Иеффая в горы, с нею подруги с гуслями, и дудками, и кимвалами, и тимпанами. Там водили они хороводы, и пели, оплакивая девство дочери вождя, голубицы чистой… И как налила мандрагора ягоды, словно капли крови, так вернулись в Массифу. Так об этом сказано в Библии в книге Судей: «По прошествии двух месяцев она возвратилась к отцу своему, и он совершил над нею обет свой, который дал, и она не познала мужа. И вошло в обычай у Израиля, что ежегодно дочери Израилевы ходили оплакивать дочь Иеффая Галаадитянина четыре дня в году».

 

***

Зачем нужна жертва? Как видно, мировому злу непреложно причитается толика добычи. И вот тогда говорит герой:
– Если кто-то должен пострадать – пусть это буду я. Опущусь прямо в ров мирового зла, сойду во Ад, в лапы зверя. Мировой закон соединяет добро и зло неразрывною нитью, и соединены они до скончанья времен. Когда же умрет зло и настанет Рай или абсолютное Добро – тогда и закончится История. И мир, пребывающий в борении противоположных начал, свернется опять в горчичное зерно. И времени больше не будет.

Так что же случилось с дочерью Иеффая? Дочь Иеффая – провозвестник будущей великой искупительной жертвы? Самопожертвования во имя спасения народа? Сходные мотивы жертвы встречаются в фольклоре практически всех народов. В русских сказках, заметим, известен вариант: в чужих землях отец дает обет отдать божеству то, что появилось дома без него – не зная, что у него тем временем родилось дитя. Отец горюет, однако вынужден выполнить обещание. Знаменитый сюжет сказки «Аленький цветочек» отнесем к той же серии добровольного изгнания из мира в царство неведомого волшебного существа. Плен красавицы у Змея Горыныча, у Кощея – варианты сюжета сходной по сути жертвы, причем там с уже явным эротическим оттенком.

Оплакивание подругами девства дочери Иеффая указывает, видимо, на обет посвящения девицы в невесты божеству, а вовсе не на кровавую жертву, которая ко времени Судей уже была для иудеев архаичной. По-видимому, речь идет об обряде посвящения высшим силам не самой жизни – а девственности. Сакральной энергии девства многие древние народы придавали мистическое значение, девственность у древних иудеев ценилась необычайно высоко. (См. например, Второзаконие, гл. 22 – за поругание девственности полагалась смертная казнь.) Некоторые ученые оспаривают возможность традиционного толкования сюжета об Иеффае как о жертвоприношении в форме убийства. Но как быть с фактом прямого упоминанием в тексте Библии всесожжения жертвы, которое обещал Иеффай? Английский ученый позапрошлого века Этельберг Буллингер на основе анализа древнего текста убедительно доказывает: в Библии соединительный союз «и» употреблялся также в значении «или». Тогда решающая фраза о жертве Иеффая читается так: «Что выйдет из ворот дома моего навстречу мне, будет Господу или вознесу сие на всесожжение». То есть жизнь и девство дочери Иеффая посвящается Господу, и только в противном случае подлежит всесожжению. От кровавой человеческой жертвы, которые в иудаизме в эпоху Судей уже более не совершались, естественно обет перешел на «виртуальную» жертву девицы – на посвящение ее Богу в качестве девственной жрицы, отказа от личной судьбы и продолжения рода, что в иудаизме и до сих пор рассматривается по своей сути равным гибели. (Стоит вспомнить наказы Талмуда, по которым путем самых разнообразных приемов предписывалось любую, даже самую уродливую девушку хоть на день выдать замуж и дать ей возможность зачать дитя. Вспомним историю Лии и Рахили…) С большой осторожностью ученый также предполагает, что слово «всесожжение» иногда употреблялось в древнем языке в значении не только прямом, но и переносном: в данном случае в смысле полной отдачи жертвы в руки Бога без каких бы то ни было скидок. Замечу: широко известно выражение «необрезанное сердце», где обрезание толкуется в переносном смысле. Так же, может быть, широко толковалось и всесожжение – как принесение бескомпромиссной жертвы, в данном случае – отречение от замужества и, следовательно, от продолжения рода, что в иудаизме приравнивалось почти что к смерти. Для Иеффая это было особенно болезненно, так как дочь его была единственной и он не имел сыновей для продолжения рода.

Кроме того, Иеффай был сыном блудницы, незаконнорожденным, и ему важно было утвердиться в потомках в его новом статусе вождя племени, военачальника, судьи. Но от него в итоге не осталось ничего, и самая могила его потонула в толще веков, что подчеркивается в Библии. А ведь каждое замечание в священном тексте при его сугубой краткости означает судьбоносное обстоятельство высочайшей важности.

Итак, в чем же конкретно выражалось посвящение Богу и что означала жертва Иеффая, если не прямое всесожжение? В точности сегодня это уже трудно установить. Был ли это обет безбрачия для дочери Иеффая или что-то другое? Посвящение Богу левитов, например, означало служение их при Скинии собрания, и обязанности левитов подробнейше расписаны в книге «Числа». Глава 3 говорит: «Вот, Я взял левитов из сынов Израилевых вместо всех первенцев, разверзающих ложесна из сынов Израилевых. Левиты должны быть Мои. Ибо все первенцы – Мои; в тот день, когда поразил я всех первенцев в земле Египетской, освятил Я Себе всех первенцев Израилевых от человека до скота; они должны быть Мои. Я Господь» (Числа, глава 3:12, 13). Итак, посвящение Богу в эпоху Моисея уже не предполагало жертвоприношения, но означало служение Господу. В случае с левитами – положение вполне известное, но в случае женщин – только предположительное. Так что жертвование дочери Иеффая, царевны Галаадской, своего девства остается все же на стадии гипотезы, хотя подчеркивается – «и оплакала девство свое в горах».

Обряд уединения группы женщин в горах в течение двух месяцев, в отдалении от города – мотив известный из истории многих народов. Разумеется, это не простое прощание – это религиозный ритуал, о чем говорит и долгий срок, и допущение к ритуалу одних только женщин, может быть, только девственниц. Выбор места также красноречив. В горах, на море, на току, согласно воззрениям древних народов, проявлялась сакральная энергия, и в таких местах обычно исполнялись священные или оргиастические танцы. До сих пор девушки Израиля в память о дочери Иеффая ежегодно проводят 4 дня в горах с обрядовыми песнями. 4 дня – четное число, как и 2 месяца – число похоронное, число «того света».

Эта моя версия принесения девства в жертву могла бы выглядеть вполне убедительной, если бы… если бы что-нибудь было доподлинно известно об обетах безбрачия в Израиле в древнюю, до-царскую эпоху Судей.

Но если версию обета безбрачия все же принять – признаем, что мотив девства невест Христовых идет из этого корня…

 

Необратимость. Сладостная смерть

Важнейшая тема мифа об Орфее и Эвридике и следом стихотворения Райнера Марии Рильке «Орфей, Эвридика и Гермес» – необратимость предначертанного: не вывести умершую из царства мертвых! Она уже принадлежит вечности. С самого начала было ясно: ничего не выйдет из затеи Орфея – смертного с его земными страстями: нетерпением, бурной поэтической любовью, так что напрасно он вторгся в глубоко чуждый смертному мир. Этот мотив стихотворения Рильке мимоходом обозначен и в эссе Иосифа Бродского с тем же названием. Но вот красочная причуда мысли Иосифа: в катастрофе Орфея, в том, что он в нарушение запрета не вытерпел и оглянулся в преисподней, эссеист видит… страх Орфея перед Цербером. Спорить с поэтом не стоит: он развивает поэтические фантазии на всемирно известные темы и волен писать что угодно. И все же: о страхе Орфея вовсе нет речи у Рильке. Поминание чудовищного пса, сравнение с ним спустившегося в Аид легендарного певца, напрочь забывшего о лире, здесь, убеждена, играет иную роль. Это роль понижения статуса: певец проник в Аид незаконно, и там он не мог остаться человеком: живым там места нет. Кем же он мог там стать? Богом? С чего бы? Кто бы ему это позволил? Мертвым? Но его не призвали еще высшие силы. Вот он и уподобился единственному, кто обитает в Аиде помимо богов и душ – псу, не самому трехголовому Церберу, а низшему по сравнению с человеком существу. Хотя при этом надо иметь в виду, что пес древности – существо почти мистическое, страж, близкий к пастырям и богам… Возможно, даже наверняка, Орфей действительно видел жуткого Цербера при входе в Аид – и вот, тень чудовища как бы заразила, духовно подчинила, почти что поглотила певца, так что он стал пожирать тропу прыжками, как пес, обнюхивая ее, прислушиваясь и так далее… Но только не на Цербера в страхе оглянулся Орфей, а в жажде удостовериться: идет ли следом за ним жена об руку с Гермесом? Я стала бы говорить не только о нетерпении Орфея, но о его недоверии к Богам: выполнят ли обещание? Неужто правда за ним идет к выходу из царства мертвых его жена? Недоверие к богам наказуемо! Но что же выходящие не поспешают? Орфей торопится – смертный, обрученный со временем, закованный временем, в то время как у бессмертных нет часов и нетерпение им неведомо и непонятно; в тех бесцветных, бесстрастных краях, как их живописует Рильке, даже сами луга терпеливы. А нашего певца гонит страсть, нетерпенье, опасения и предчувствие катастрофы. Он, раз ступив, должен был довериться высшим силам вполне – отдаться безоглядно! Какое емкое слово – безоглядно! (Так должна была уйти из пылающего города и жена Лота…) Так что можно представить миф об Орфее, как и родственные ему мифы о запрете оглянуться на то, что должно быть отринуто, как развернутую метафору понятия безоглядности… полного доверия, отрешения от себя, от своего Я. Орфей не понял главного: совершилось преображение.

Как плод созревший – сладостью и мраком,
Она была полна своею смертью.

Орфей не понял неотвратимости черты. И не просто неотвратимости – обретения душой иного качества – Вечности. Он, пришлец из обыденного мира, пусть и семи пядей во лбу, и поэт, все же остается всего лишь человеком. «Человеческое, слишком человеческое», как клеймил смертную природу Ницше… Вот именно столкновение человеческого и сверхчеловеческого, их несовместимость составляет, считаю, главное содержание стихотворения Рильке и суть трагедии Орфея, как ее понимали и древние греки. (В их случае уместнее говорить о божественном, но мы с нашей колокольни можем рассматривать поражение Орфея в столкновении со сверхчеловеческим и развить тему мифа с точки зрения ницшеанской философии; это было бы весьма интересно…)

Ни Гильгамеш, ни Орфей и никто другой, посягнувший на владения и порядок высших сил, не смог преодолеть человеческую природу и разве что сумел получить некоторые дары Богов… Да и то неизбежно их потерять потом, как Гильгамеш, который уронил дар бессмертия в море, а иначе и быть не могло. Черта непреодолима! Еще шумеры это выразили…

Столкновение бесконечного и конечного – вот суть. Тут граница. Тут запрет. Тут основы мироустройства. Их не перейти даже Богам. (Хорошо бы сравнить когда-нибудь подробней Гильгамеша и Орфея).

Если спустившемуся в Аид Орфею нельзя оставаться в прежнем качестве, (он тут вмиг перестал быть великим певцом и стал чуть ли не псиной), то уж тем более оставаться прежней никак невозможно умершей Эвридике. Ее перемены Рильке подчеркивает необычайно выразительно и точно, без обиняков говоря о том, что она забыла все земное, она бесстрастна, идет «без нетерпенья» (подчеркнуто дважды, в противовес нетерпенью Орфея) и много чего еще. Она стала иной вплоть до возвращения ей девства – душа ведь плоти не имеет, и вряд ли возвращенное девство – комплимент со стороны Рильке, (имеющего в виду своих возлюбленных, по мысли Иосифа Бродского). Вряд ли дело в сравнении Эвридики с богиней любви на основании этого возобновленного девства, сравнении с Венерой, это ее-то, почти растворившуюся в пространстве подобно дождю, утратившую свое Я. Утратившую или Обретшую, преобразившуюся в новом, небесном обретении, с иной сутью? Что самое поразительное, гениальное в стихотворении Рильке, так это описание нового состояния души умершей, не помнящей о земле и земном и предавшейся вполне сладостной смерти. «Укрытая в себе, она блуждала. И ее смерть заполняла ее до краев. Полна, как фрукт, сладостью и тьмой, была она своей огромной смертью, которая была так нова, что она еще ничего не понимала. Она уже была распущена, как длинные волосы, и роздана на все стороны, как пролившийся дождь, и растрачена, как изобильные запасы» (построчный перевод А. Сумеркина; он же перевел с английского упоминаемое здесь эссе Бродского). Да, умершая почти растворилась в мироздании, в ноосфере, как может сказать современник. Зато она стала благодатным дождем, питающим хлебом (в переводе А. Сергеева) – и вот здесь действительно стала богиней, подобно питающей народ субстанции panis – латинским хлебом, даром бога природы Пана («Я целую черствый хлеб ее щек» – сказал Пьер Гийота о своей умирающей возлюбленной в романе «Эшби»). Смерть у Райнера Марии Рильке плодоносна. Она чревата изобилием для живых, что подчеркнуто и сравнением Эвридики с беременной, и поминанием сладкого плода. Плодоносная смерть. Дароносная смерть. Смерть как соединение с Универсумом, сказал бы современник, но и больше того: смерть как корень для развития новой жизни. Потому отдельной строфой выделена Рильке фраза о новом состоянии умершей:

Она была распущенной косою,
Дождем, который выпила земля,
Она была растраченным запасом.
Успела стать она подземным корнем.

 

От Стерна к Пушкину

Восклицание Ленского «Приди, приди: я твой супруг!» всегда меня смущало, хотя в близости гибели поэт высказал заветное желание и слово супруг употреблено символически, все же оно кажется инородным – из другого текста. И вот у Лоренса Стерна в его «Письмах к Элизе», которую он любил, не будучи ни ее любовником, ни мужем, читаю: он «просидел за столом в самом подавленном состоянии, держа перед собой портрет моей Элизы. О, моя Браминка! мой друг! моя супруга! – ибо таков (берусь быть пророком) предназначенный тебе жребий – и такой ты представляешься мне теперь». В другом месте Стерн называет Элизу избранной женой и в «Дневнике для Элизы» варьирует эту тему на все лады.

Парафразы из романтика ХVIII века Стерна бросают на сцену Ленского перед дуэлью дополнительный свет и облику его придают дополнительный оттенок. Юный поэт явно во власти сходящего уже тогда с исторической сцены сентиментализма с его утонченной чувствительностью, вниманием к психологическим перипетиям, тягой к уединенным размышлениям.

Законное дитя сентиментализма – английский и следом русский дендизм, (в высшей степени свойственный и Лоренсу Стерну), вполне был усвоен и Онегиным: «Как Child-Harold, угрюмый, томный // В гостиных появлялся он». Но сентиментальная чувствительность особенно отличала Ленского: «так он писал темно и вяло, что романтизмом мы зовем». Стиль, основателем которого были помянутые Пушкиным в «Евгении Онегине» Ричардсон, Руссо, но также, добавим, Лоренс Стерн, (давший название стилю своим «Сентиментальным путешествием»), широко читаемые русским светом (Карамзина называли русским Стерном!) – уже сменялся новыми течениями. Пушкин писал: «В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному» («О поэтическом слоге», 1828). Не случайно: «Итак, она звалась Татьяна. Впервые именем таким»… Впервые!

К европейским предшественникам у Пушкина были претензии по части краткости, ясности и простоты слога. Своего Онегина он предварил, обозначив поэтическую максиму «Поэзии живой и ясной, // Высоких дум и простоты». Чеканные формулы, по сути афоризмы, летучие выражения, новоявленные идиомы заменили в творчестве Пушкина привычные прежде длинноты. Увесистый пассаж Стерна о восприятии современниками его романа, например, перетягивает одна лишь фраза из Онегина: «не мысля гордый свет забавить, вниманье дружбы возлюбя»…

Впрочем, Стерн так же уверяет, что он признает «только письма, написанные с беспечной небрежностью» (в письме к Мери Макартни). Это прямо пушкинская заявка на летучий стиль «пестрых глав» романа, которые автор рекомендовал как «небрежный плод моих забав». Но гениальная краткость Пушкина – непревзойденна и неподражаема в изложении «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет»!

Идя дальше в развитии стиля, придав ему новый блеск и глубину, отвергая вычурность и длинноты, презирая помпезность, Пушкин не мог при всем том не отталкиваться от европейских собратьев, мягко подшучивая над тем, от чего Лермонтов потом отречется более резко: «Нет, я не Байрон, я другой»…

Европеец в литературе, Пушкин отдает дань своим предтечам, с шутливой нежностью поминая их то намеком, то шуткой, то прозрачными аллюзиями. «Приди! Приди ко мне скорее, Элиза!» – Стерн. «Приди, приди, я твой супруг! – Пушкин. «Осветила мою ночь» – Стерн; «Она явилась и зажгла как солнца луч» – у Пушкина. «Пишите мне что-нибудь и как-нибудь» – Стерн; «Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь» – Пушкин, и так далее и так далее…

С учетом взаимопритяжения гениев по-иному воспринимаешь дендизм самого Александра Сергеевича и его друзей, как и дендизм его героев, книги в кабинете Онегина, подсмотренные Татьяной, и чтение романов самой Татьяной «русскою душою»… да и весь шедевр Пушкина с его любованием сельской идиллией, с его более чем мягким – любовным – юмором восходит при всем при том в немалой степени к сентиментализму и уникальному юмору Стерна в его «Сентиментальном путешествии». Роман Стерна Пушкин читал сначала по-французски в переводе с английского, а затем, выучив язык, кажется, и по-английски.

Разумеется, поэт мог рассчитывать – при широкой известности романов Стерна и прочих англичан (увы, чаще в плохих французских переводах), что просвещенный читатель воспримет парафразы как поэтическую игру, а никак не заимствование.

 

…и дальше к модерну!

Да, Пушкин шел дальше, дальше от романтизма. Чего стоит хотя бы замечание Онегина о глупой луне на глупом небосклоне. Примечательнейшая ремарка! Ставящая крест на романтической луне. (А ведь только в ХХ веке Жан Кокто напишет: «Довольно облаков, туманов и аквариумов, водяных нимф и ароматов ночи».) А вот это: «И запищит она, Бог мой! Приди в чертог ко мне златой!» Каково!

Но между тем пушкинские таинственные «Египетские ночи» волшебно воспроизводят атмосферу магических пиршеств Клеопатры… Здесь все далеко от повседневности, от унылого «реализма» – дальше некуда – и все освящено жертвой любовников, (но ведь и Ленский жертвой пал!) и не может быть подвергнуто ни малейшему сомнению, ни тем более усмешке…

Чертог сиял. Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир…

Или еще отрывок:

Восходит месяц златорогий.
Александрийские чертоги
Покрыла сладостная тень.
Фонтаны бьют, горят лампады,
Курится легкий фимиам.
И сладострастные прохлады
Земным готовятся богам.
В роскошном сумрачном покое
Средь обольстительных чудес
Под сенью пурпурных завес
Блистает ложе золотое.

До чего же прямая дорога от создания русского гения, его дивных египетских импровизаций – до будущего модерна. До Бердслея с его утонченным эротизмом, пряной экзотикой, попытками выведать тайны давно исчезнувших чаровниц…

Разумеется, не один Стерн отразился в гении Пушкина. Славянские преданья старины глубокой, античность, Просвещение, сентиментализм и романтизм – все было подвластно Музе Пушкина, все она восприняла и обласкала как самые близкие и родные созданья. Творческое горение Пушкина создало драгоценный органичный сплав мировой культуры от самых ее истоков до новейших течений, являя всемирную отзывчивость русской души, по слову Достоевского, чувство родства всему высокому и неотторжимости лучших достижений человеческого ума и сердца от родной почвы, способность сделать их своими, придав им достоинство ценностей наисовременнейших и вечных. Воистину творчество Пушкина – венец мировой культуры.

 

Реализм и романтизм

Интересно проследить соотношения этих понятий на примере двух выдающихся поэтов – Артюра Рембо и Николая Гумилева. Сравнивать их позволяет не только тот факт, что Гумилев – один из почитателей и лучших переводчиков поэзии Рембо, но то, что наш Гумилев по следам любимого поэта отправился в Африку, в Харар, где существует ныне Музей Рембо. Из стихов Гумилева об Африке:

Но вглядись: эта вечная слава песка –
Только горнего отсвет пожара,
С небесами, где легкие спят облака,
Бродят радуги, схожа Сахара.

Насколько по-разному восприняли Африку два замечательных поэта! Гумилев с его неотразимым романтизмом, с его знаменитым жирафом («Ты знаешь, на озере Чад таинственный бродит жираф…»), певец величавой мистической Африки, чурающийся бытовых примет – и Рембо с его коммерцией, поразительной для молодого человека зоркостью к подробностям природы (дотошное знание флоры и фауны, рек и ручьев, умения определять высоту гор и т. д.), к тонкостям политики, быта, войн, торговли и так далее и так далее… Один восхищался «моей Африкой» как сказочной страной, легендой – другой называл гиблым местом (да ведь несколько сотрудников Рембо по торговым делам действительно в Абиссинии умерли). Не станем брать в расчет, что Рембо затеял поездку в Абиссинию и Харар с целью накопления денег исключительно на свой страх и риск – а наш Гумилев на средства Музея антропологии и этнографии (Кунсткамеры) – не в этом дело. Хотя тем более курьезно: он-то поехал в Африку как исследователь – и до сих пор в Кунсткамере выставлены его экспонаты! Но дело в том, что совершенно по-разному отображают мир два замечательных поэта. Вот Гумилев в поэме «Абиссиния»:

Между берегом буйного Красного Моря
И Суданским таинственным лесом видна,
Разметавшись среди четырех плоскогорий,
С отдыхающей львицею схожа, страна.

А вот Рембо. В письме семье от 23 августа 1887 года он пишет, что многого натерпелся, «избороздил море на лодке, скитался по суше, трясясь в седле, измокший, оголодавший, изнывающий от жажда и все такое прочее. Я безумно устал и смертельно скучаю, но все же в Европу я не вернусь, и причин тому много. Прежде всего, я не перенесу зиму, и потом, я уже слишком привык к этой бродячей, вольной и даровой жизни».

Итак, противоположные восприятия реальности: отстранение от нее Гумилева – и зоркое видение ее во всех мельчайших чертах Артюром Рембо. Это проявлялось не только в Африке, но таково коренное свойство его личности. Зорким и непокорным Рембо был и в детстве, насколько мы знаем из его стихотворений.

Поэзия не благодаря отстранению от повседневности, но вопреки обстоятельствам, поверх зорко и точно увиденной реальности – такая поэзия мне представляется высшим достижением поэтического гения. Да, он перестал писать стихи, но от сути своей не отрешился. И сами бедствия свои он видит как жизненный роман, принимая удары судьбы с открытым забралом…

 

Дано мне тело…

Дано мне тело – что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.
Запечатлеется на нем узор,
Неузнаваемый с недавних пор.
Пускай мгновения стекает муть –
Узора милого не зачеркнуть.
(1909)

С юных лет перед Мандельштамом стоял вопрос соотношения Я и Универсума. Как поэт он остро ощущает свою отдельность, самоценность, свой особый «узор» на челе вечности. С жаром и смущением он принимает не только духовное наполнение жизни, но и тревожащее плотское, повседневное и через него также осознает родство с миром. Знаем поэтическое внимание Мандельштама к детали, повседневной мелочи, которую он видит в контексте всеобщей высокой поэзии Жизни. «Мы с тобой на кухне посидим. Сладко пахнет белый керосин»… Берите что угодно наугад – станет ясно: предметы повседневные – и вечные для поэта едины: одно отражается в другом.

«Я по лесенке приставной лез на всклоченный сеновал, я дышал звезд млечных трухой, колтуном пространства дышал»… Страстная любовь к жизни, к миру делает Осипа Мандельштама великим поэтом.

А что же поэты мрачные, проклинающие? Мизантропы и атеисты? Да то же самое, только с изнанки: их отчаяние – от несбывшейся любви к миру. «Если бы ты был холоден или горяч»… Сам Господь приравнивает холод и горячность, требуя прежде всего неравнодушия. Одного порядка страстная любовь – и отчаяние от ее отсутствия. Только эти чувства делают человека человеком и поэта поэтом.

 

Скрижали

«Писала я на аспидной доске» Марины Цветаевой вызывает, как обычно, вихрь ассоциаций. Аспид – камень библейский, таинственный, драгоценный, но и – сопряженный с аспидом и адом… (Аспид – злостное, нечистое, адово существо). И все писанные на аспидной доске, а затем зачеркнутые имена меркнут перед обликом Сергея Эфрона, которому и посвящено стихотворение, чье имя, по убеждению Марины (сбывшемуся!), останется на скрижалях.

Ты, что мне сердце жалишь!
Не преданное мной! Внутри кольца!
Ты – уцелеешь на скрижалях.

Жалит сердце! Жалость? Безусловно и она здесь присутствует: Марина писала о жалости к Сергею и его брату – «мальчики… без матери»… любила их прежде всего – жалостью. «Ты меня не любишь, не жалеешь»… невольно вспоминается еще и есенинское.

Жалеть по-народному значит – любить (обще-диалектное слово). Жалость в народе ведь очень важное занимает место. Вот и в нашей национальной жемчужине – «Слове о полку Игореве» – Желя как плач о Руси, но плач, сопряженный с боевым духом, выступает в облике грозной силы. В кратком и безмерно эмоциональном обращении Цветаевой к мужу (у нее иначе не бывает) главное – признание в том, что удар приходится в самое «ужаленное» сердце. Речь тут далеко не только о жалости – но о том, что разит. Если угодно, о змеином жале… «И жало мудрое змеи в уста замершие мои вложил десницею кровавой»… «И он мне грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул, и угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул»… Только удар в самое сердце – и только горящее сердце способно глаголом жечь сердца людей.

Только то, что жжет и жалит сердца людей – остается на скрижалях…

 

Примечания

[1] Я настаиваю на мысли о том, что речь идет именно о родовом древе. Это очевидно из последующих строк: Боян начинает песнь от глубокой древности, а современный певец – от Владимира, «не рыская» по родовому древу. Боян ведь был вещий, ему было ведомо и прошлое, и будущее, но задача нашего певца скромнее – сосредоточится на своем времени, что потом подтвердится и выражением «повивать славу о полы сего времени».
Для читателя ХII века идиоматическое выражение «растекаться по древу» было понятным. Родовое древо совпадало с древом жизни и охранялось священными животными, которые пришли из глубокого язычества: волк и орел. Волк – в среднем мире, орел – в мире верхнем. (У некоторых древних народов волк приносился в жертву древу жизни.) Отсюда «серым волком по земле, сизым орлом под облаками» старый певец «растекался» по родовому древу, т. е. подробно описывал его.
Вместе с тем гусли были деревянными, так что выражение «растекаться по древу» – гениальная поэтическая находка! Песнь растекалась по древу, певец разливался соловьем… Величайшая образность безымянных древних поэтов!

[2] Здесь мое открытие состоит в том, что выражение «повивая славу оба полы сего времени» обозначает, что певец славу своего времени выводит из особенностей именно этого времени.
Повивать полами (одежды) – в старой Руси (и не только на Руси) означало воспринять при родах (отсюда повивальная бабка).
Повивать новорожденного своею полою в архаических обрядах – символически обозначить материнство. Таким образом, слава, повитая полами сего времени, – слава, рожденная именно этим временем. Далее в тексте встретим полки «под трубами повиты», т. е. рождены под звуки воинственных труб.
Другие переводчики трактуют выражение «повивая обо полы сего времени» совершенно иначе.

 

В заставке использован этюд Александра Иванова «Оливковые деревья у фонтана Арриччи по дороге в Дженсано», 1830-1840-е г., Ульяновский областной художественный музей

© О. Щербинина, 2021
© НП «Русская культура», 2021