ПОДЕЛИТЬСЯ

У времени нет времени…
(Предисловие к публикации)

 

Наша жизнь абсолютна. Она у нас одна. Она уникальна, как каждый из нас. Наша жизнь необратима. Ее нельзя начать сначала. Ее утраты невосполнимы…

Наша жизнь относительна. Она вплетена в жизнь общества, в ткань истории, в поток бытия. В ней возможно только то, что возможно…

Между этими крайностями лежит пропасть, которая движет жизнью. В ней – в этой пропасти – кроется парадоксальность нашего бытия…

Каждый из нас разрешает этот парадокс по-своему. Но каждому из нас, непременно, приходится эту пропасть преодолевать.

Мы спешим жить. Особенно спешим жить в молодости. Нам надо успеть испить жизнь, насытиться ею, пока есть силы, пока молодость актуальна. Так время становится критическим фактором. И дня начинает не хватать… А потому город ночью больше не спит…

Ночная активность – это, вообще, отличительная особенность любого по-настоящему крупного современного города. В нашем городе особенно бурно празднует ночь Невский проспект. Как может быть иначе! «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все…» – так начинал свою оду Невскому проспекту Гоголь. Так было и так будет: ярмарка тщеславия не меняет своего качества…

В гонке со временем полнота впечатлений и чувств по умолчанию приравнивается к полноте бытия. Даже погоня за финансовым благополучием, реализация себя в избранном деле или самоутверждение в коллективе – из той же сферы наслаждений. Мы, по сути, гедонисты. Но бытие – это другое. Совсем другое.

Я никогда не забуду потрясения, которое испытал по дороге домой из школы (а тогда наша семья жила на Адмиралтейской набережной в доме 10), увидев, как рабочие наносят на стену дома на Невском проспекте слова: «При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Забыв о времени, я стоял и смотрел, как движется кисть, не понимая, что это восстанавливают старую надпись, которой был придан мемориальный статус.

Придя домой, я сел на подоконник и долго смотрел на текущую за окном Неву, размышляя о людях, для которых это предупреждение имело реальный смысл. Подростковая фантазия перенесла меня в другое время, в холодный блокадный город, заменив мое благополучное бытие нестерпимыми лишениями и страданиями.

Следом пришла мысль, меня потрясшая по-настоящему: как люди, такие же, как я, смогли оказаться в той страшной ситуации? Как мои папа и мама пережили ЭТО? Как шагнули из жизни той – нормальной, где этой надписи не было, в ту, где эта надпись определяла сам факт их существования?..

У меня есть знакомые, которые пережили блокаду. Это милые добрые мудрые люди. Мой отец выезжал из окруженного Ленинграда, эвакуируясь с Оптическим институтом, в котором он работал до войны. Ему удалось взять с собой в грузовик, на котором ехали, свою младшую сестру, и спасти ее тем самым от неминуемой смерти…

Весной 2017 года мой друг, питерский поэт Владимир Шали, попросил меня оцифровать дневники его отца. Вскоре он принес мне пачку машинописных листов формата А4 с затертыми углами, аккуратно уложенную в прозрачный пластиковый конверт. В один из вечеров я сделал эту работу. Сделал механически, параллельно занимаясь еще чем-то. Но дело на этом закончить не удалось: компьютер беспощадно выделил многочисленные опечатки, неизбежные в любом машинописном тексте. Машина не могла распознать исправления, сделанные автором вручную; за ошибки она принимала специфические авторские обороты и орфографию, имена людей и названия мест, которые автор писал по-своему. Опечатки надо было устранить, а для этого пришлось текст вычитать и вникнуть в его содержание. И чем больше я вчитывался, чем глубже погружался в смысл, тем сильнее текст поглощал меня…

Как бывает всегда, появление этих дневников совпало с другими событиями моей жизни. Где-то вскоре Володя Шали прислал мне последний вариант своего нового стихотворения. Стихотворение называлось «У времени нет времени». О нем я скажу позже.

Другим совпадением стал юбилей моей мамы. В апреле 2017 года ей исполнилось девяносто лет. Накануне юбилея она плохо себя чувствовала и категорически отказывалась его отмечать. Мне пришлось проявить военную хитрость, которая удалась и, в результате, на день рождения в ее квартире собрались близкие родственники и друзья. Был хороший стол. Были добрые слова. Юбиляр была в такой «форме», что удивила гостей. За столом она доминировала безраздельно и на протяжении всего вечера не выпускала инициативы из своих рук. Надо сказать, что никто не сожалел: все слушали рассказы матери о ее жизни как завороженные – столь яркими были эти истории и столь далеко уводили они от современных проблем…

Пятнадцатилетней девочкой мама встала к станку в далекой Йошкар-Оле, куда эвакуировали ГОИ – тот самый Государственный оптический институт, в котором работал мой отец. Чтобы Сашенька могла доставать до шпинделя, ей приходилось подставлять под ноги ящик. Смены длились по пятнадцать-восемнадцать часов. Часто работали без выходных и тогда приходилось спать прямо в цеху…

В потоке рутинных дел, которым не видно конца, мы редко вспоминаем о своей истории – истории семей и истории страны. Жизнь наших отцов и дедов, матерей и бабушек в тридцатых-сороковых годах прошлого века представляется какой-то далекой историей, не имеющей к нам почти никакого отношения. А когда говорим об истории страны, то либо с ностальгией по Советскому Союзу, либо с раздражением… Мы абстрактно обсуждаем сталинизм, войну. Судим о них смело, категорично, вооруженные инструментарием демократических ценностей…

Нас окутывает туман времени, который правильнее было бы назвать беспамятством. Его прямым следствием становится преступное попустительство, делающее возможным соединять несоединимое, сопоставлять несопоставимое. И вот на наших глазах советских солдат сравнивают с солдатами вермахта, а нашу Великую Родину, Советский Союз, из победителя фашизма, освободителя Европы от коричневой чумы превращают в агрессора…

Преступление против собственной истории начинается с забвения своих предков. Их жизнь, проходившая для нас далеко, словно на другой планете, срастается с общеизвестными фактами, с войной, обретая статус чем-то «нормального», вполне «естественного», поскольку так «было» и по-другому прошлое быть уже не может… А те люди, кто прожили такую жизнь, они, вроде как, для нее были приспособлены – ведь это была «их судьба», их время…

Жестокое заблуждение, безрассудное и, наверное, преступное в своей наивности… Люди всегда хотят хорошего, всегда хотят жить в мире, всегда хотят любить и быть любимыми, хотят быть успешными и признанными, полезными и востребованными… Они хотят, чтобы дом их был полной чашей, чтобы их там ждали… Все просто… Очень просто…  И совершенно не имеет значения, какая дата на календаре – время не имеет значения… И никакого значения не имеет место – название населенного пункта… Так – всегда… И так для всех…

На календаре тридцать седьмой год. В двери большой квартиры в доме на Фонтанке 28, где проживает семья автора дневников, стучат. Стучат одновременно и с парадного, и с черного входа. Сразу понятно: это – НКВД. Прошло три года с момента убийства Кирова. Его соратники один за другим уходят в небытие – арест, а затем расстрел. Отца автора дневников – Зиновия Самойловича Шалыта – забирают, но ему, сподвижнику Кирова, сопутствует «удача»: его приговаривают к 15-ти годам заключения.

1936 г. Юбилей Дома печати. З. С. Шалыт – директор Дома печати – в центре. Третий слева во втором ряду – М. Зощенко. Перед Зощенко – О. Бергольц

Наш герой, которому исполнилось всего лишь 16 лет, пишет друзьям отца и секретарям обкома партии Угарову и Чудову. Ответа он не получит – адресаты расстреляны.

Тогда он пишет Сталину.

Невероятно, но ответ приходит. Юношу вызывают в Большой Дом на Литейном 4. Его встречает лично начальник НКВД по Ленинграду Гоглидзе, и по длинным коридорам ведет на коллегию НКВД. В зале несколько десятков следователей. Гоглидзе говорит: «Вот мальчик за отца выступает, пишет товарищу Сталину, что у нас бьют…». Следователи смеются… «И ничего, – говорит Гоглидзе, – давайте пересмотрим дело…».

Новым следователем назначают молодого комсомольца Алексеева. Некоторое время спустя Самуил встречается с ним в Летнем саду. Курят «Беломорканал». Алексеев говорит: «Я верю в невиновность твоего отца. Но писатели, которые написали доносы, не хотят от них отказываться, потому что знают, что в этом случае их привлекут за клевету…». В итоге, приговор остается в силе.

Затем мать, Ревеку Марковну Шалыт и Женю, сестру нашего героя, высылают из Ленинграда. И он остается один. Совершенно один.

В квартире на Фонтанке начинают собираться его друзья – дети репрессированных ответственных советских работников и военных, – дети Невского проспекта. Молодежь создает подпольную антисталинскую организацию «Месть за отцов»… Я не буду называть имена – оставим это историкам, которым предстоит изучить архивы ФСБ, чтобы восстановить истину.

Проходит совсем немного времени, и подпольщиков «берут». Всех. Начинаются допросы, за которыми должен последовать неминуемый расстрел…

Но судьба распоряжается по-своему. На смену Ежову приходит Берия. И фразе, сказанной однажды Сталиным, о том, что сын за отца не отвечает, суждено сыграть решающую роль: городской суд оправдывает участников подпольной организации.

А затем началась война…

Большинство подпольщиков геройски погибают на фронте. Нашему герою снова везет: он остается в числе нескольких оставшихся в живых. Но война делает его инвалидом.

В послевоенном Ленинграде он встречает Машу. В дневниках Самуил Зиновьевич называет ее Мариной, как звали в семье. Мария Васильевна Царева (она сохранит в браке свою девичью фамилию) служила санинструктором в составе Гвардейской дивизии генерала Симоняка.  Во время боев на Синявинских болотах и Пулковских высотах она сумела вынести почти тысячу раненых солдат, за что была награждена двумя орденами Красной звезды и двумя медалями «За отвагу»… Один спасенный лейтенант посвятил ей стихотворение, опубликованное в газете «На страже Родины»: «Девушка чудесная такая / Пусть о ней узнает вся страна / Как солдатам на переднем крае / Помогает раненым она…». К сожалению, счастливым тот брак не стал…

Самуил Зиновьевич Шалыт записал свои воспоминания в 60-х годах. Эти дневники не про войну. Не про ее кошмар. Не про ужасы и несправедливость предвоенных лет. Они – про жизнь. Про жизнь в условиях, когда жизнь, в нашем понимании, невозможна. Это – настоящий эпос, повествующий о бытии, как альтернативы небытию. Даже по форме эти истории можно сравнить с древнегреческой вазописью, где отдельные события героического эпоса изображались сами по себе, вне общего исторического ландшафта.

На машинописных страницах с рукописными правками жизнь предстает как отрицание трагедии, в которую ее превратили силы вселенского масштаба. В этих условиях даже самое простое действие, на которое решается человек, действие, возможно, бессмысленное в условиях благополучной повседневности, становится почти подвигом, утверждающим жизнь и приближающим победу над смертью. В такие моменты все чувства обострены до предела. Жизнь сама по себе становится бесконечно прекрасной, просто потому, что она есть. В ситуации, когда мир расколот на «до» и «после», когда он поставлен на грань существования, единственной возможностью сохранить себя становится любовь. Любовь к жизни. Любовь как преодоление смерти.

Вот так по сути одни и те же чувства, одни и те же поступки способны обретать разный смысл, разное качество в зависимости от контекста.

С фотографии с неровно обрезанными краями, которую Самуил Зиновьевич наклеил на первой странице своих воспоминаний, на нас смотрит человек в фуражке со звездой. Смотрит строго, прямо в глаза. Твердый взгляд буквально пронзает… Хочется сказать банальность: «Смотрит без страха»… Господи, какой страх может быть у человека, которому довелось преодолеть смерть! Побывать за границей бытия, что само по себе есть подвиг!

Еще один штамп, на котором ловлю себя при рассматривании этой фотографии: «Словно спрашивает у нас отчет…». А ведь спрашивает… И если не спрашивает прямо, то мы обязаны этот отчет давать, давать самим себе, потому что мы в долгу – в долгу у тех, кто воевал, жертвовал собой и спасал нас… Хотя об этом сегодня очень любят говорить критически… Так посмотрите в эти глаза на выцветшей фотографии… и содрогнитесь!

Над портретом размашисто написано синим: «1945 год!». Все страшное позади, бездна небытия преодолена и впереди – жизнь!

Воспоминания адресованы, прежде всего, самому себе. Себе – тому, другому, из другой жизни, из другого – прошлого – времени…  Не случайно под фотографией зеленой ручкой написано: «Я почти уже прощаюсь с тобой, мой далекий сержант из Штральзунда 1945 года». И дата: «2 декабря 1974 года».

И еще одна приписка ниже, уже в самом низу листа, фиолетовым, говорит, до какой степени непростой была жизнь автора после сорок пятого: «Зря я дополз до 1977!».

Самуила Зиновьевича Шалыта не стало в 1980 году. Ему было пятьдесят девять лет. Всего лишь пятьдесят девять лет

Моя мама на своем юбилее на протяжении нескольких часов рассказывала про свою жизнь. Естественно, что ее самые яркие воспоминания были про довоенные и военные годы. И здесь тоже не было рассказов об ужасах. Человеческой памяти свойственно сохранять воспоминания о радостях бытия: танцы, знакомства с молодыми людьми, минуты счастья. Разного рода приключения и недоразумения, происшествия и удачные разрешения проблем, которые в военное и послевоенное время были чреваты самыми серьезными последствиями. Современной молодежи, увлекающейся разного рода адреналиновым экстримом, такое представить не дано.

Современная молодежь хорошо разбирается в гаджетах и новинках техники, она прекрасно информирована, она знает как, чего и сколько, она красиво одета и умеет столь же красиво отдыхать, она, безусловно, умеет работать, в смысле зарабатывать деньги. Она много на что способна… И старшее поколение, о многом из этого не ведающее, представляется молодым неким анахронизмом, обстоятельством, отягощающим их активную динамичную жизнь. Анахронизм, на который так часто не хватает ни времени, ни настоящей любви…

А подлинное бытие – это не один из полюсов дилеммы, обозначенной вначале, это – пребывание над пропастью, их разделяющей, ее преодоление. И это пребывание невозможно заменить никаким адреналиновым аттракционом.

Настоящая жизнь… Для того чтобы избежать ужаса разочарования в итогах собственной суеты, понимаемой как жизнь, молодым имеет смысл узнать кое-что от своих стариков. Как узнали гости на юбилее моей мамы. Как узнал я, прочитав эти дневники.

Эти тексты надо читать. В наше время, пропагандирующее релятивизм, их необходимо прочитать. Прочитать, чтобы соприкоснуться с иным бытием, для того, чтобы соразмерить с ним свою жизнь, понять себя. И получить шанс на правильный выбор…

А теперь стихотворение. Стихотворение сына автора дневников, питерского поэта Владимира Шали.

– У Времени нет Времени – нет Места –
– И если Время сравнивать с Огнём –
– Его Возникновенье неизвестно –
– Его Исчезновенье в нём самом –

– У Времени нет Смелости – нет Страха –
– У Времени нет Радости – нет Слёз –
– Превыше Жизни и земного Праха –
– Оно лишь Свет – идущий с дальних Звёзд –

– У Времени нет Имени – нет Цвета –
– Понятного для нашего Ума –
– У Времени нет Времени – и это –
– Не может объяснить земная Тьма –

– У Времени нет Времени – ни в Прошлом –
– Ни в Будущем не движется оно –
– У Времени нет Времени – и проще –
– Признать – что нам не ведомо оно –

– У Времени нет Времени – Бесследно –
– Безвременно – без Голоса – без Глаз –
– У Времени нет Времени – И верно –
– Что Время существует только в нас –

Дмитрий Михалевский

Лицевая страница дневников С. З. Шалыта

– 1 –

…Февраль 1938 года. Заметает снежная поземка следы от ночной машины на набережной реки Фонтанки… Сразу и пусто в квартире, и конец юности… Шуршит снежная пороша и в окна шикарной гостиной на улице Чехова… Там еще – все хорошо. Не остановится у ворот ночная машина, проедет мимо – к другим… Сладко спит дочь большого начальника Лена, улыбается чему-то во сне.

Своя выездная машина, горничные, ночные балы, хотя ей всего семнадцать лет. Да, там, в сумраке барских комнат, толстоногая девочка с капризно-оттопыренной верхней губой обещала растворить для меня железные двери Шпалерной.

И вот ночь 17 марта 1938 года. Мы все на квартире у Коробочкиной. Идут часы. На Фонтанке ждут… И напрасно.

Так фантазировала Елена Болотина, лилось вино, разбивались пластинки Вертинского… И вдруг… как по мановению волшебной палочки – нет у нее ни семьи, ни крыши над головой…

Толстоногая девочка приходит на Фонтанку… Не так давно – туалеты от лучших портних города, сегодня – узелок с дешёвой парфюмерией и даже не всегда сыта. Шаг за шагом… Она уже завсегдатай портовых пивных… Осенью 1939 года финал – женская пересыльная тюрьма, коротко остриженные волосы, тюремная спецовка, и желтые от махорки, когда-то холеные ногти.

– 2 –

Недоедая, недосыпая – ежась от холода в нетопленной зимою комнате – все же выдержал, школу окончил, и 29 июня 1939 года получил пахнущий свежей краской аттестат.

И ночной Невский делит со мною большую радость. И то, кому же еще похвалить меня, как не уличной девке: семья развалилась. И она говорит, бросая окурок под стол: «Люблю студентов»! О себе мало, лаконично.

Прошлая жизнь оставила сеточки глубоких морщин под глазами, да дурную привычку пить любое вино, не закусывая. Ей около тридцати лет. В жаркое лето 1939 года ей чертовски не хочется делать психологические опыты: думать о чем-то всерьез! Быть может, придут эти мысли чуть позже, когда упадут на курносое лицо первые седые пряди, а пока не думать!

– 3 –

Дождливый октябрьский вечер. На улицах малолюдно. Все по домам. Но есть такие, кому некуда особенно спешить: то ли не ждет никто этих одиноко бредущих людей, то ли и идти некуда…

На ней серый нездешний плащ, высокие, сверкающие на дожде боты. Она идет по улице, чуть сгорбившись, идет так медленно, что, кажется, вот-вот остановится, и будет стоять под колючим дождем. Ей двадцать пять лет. Музыкальные руки, тонкий с горбинкой нос, умные серые глаза, глаза, в которых застыл детский ужас: когда ей было девять лет, сельские бандиты убили отца и мать.

– Как у тебя бедно и неуютно! – заявляет она, сбрасывая промокший плащ… Потом утром – Подольская улица. В теплой комнате с антресолями Гера Татарский играет на пианино какие-то смешные пьяные пародии. Марина не смеется – она никогда не смеется. Жарим яичницу, завтракаем, и я ухожу на призывной пункт. Они остаются.

Да, было это 28 октября 1939 года. Ее больше не видел. Герасим проводил меня в армию, а в начале войны он был убит под Гатчиной. Теперь в комнате с антресолями живет какой-то делец.

– 4 –

Тебе всего восемнадцать лет, ты призван в армию, и ждешь со дня на день отъезда в часть. Изредка ты ходишь на лекции в институт, где остаются почти одни девушки, да несколько увечных юношей. Вечерами (а их остается так немного) идешь по улицам города, который уже затемнен, идешь по улицам города, где вырос, где имел уже и друзей и врагов…

Начало декабря 1939 года. Война где-то совсем рядом. По мостовым проходят мобилизованные. Идут войска по Литейному к Финляндскому вокзалу. Скоро и ты встанешь в строй… А сегодня еще можешь ходить по городу встречать знакомых. Валерии скучно. Дома семейный разлад, мелкая обывательская мелодрама-тоска. Она тоже ушла в город. У нее серые мохнатые глаза, по-детски яркий рот. Ровесники. Есть что-то общее и в сложившихся жизнях. Хочет ли она побыть в этот ноябрьский вечер вместе?

…За стеной в моей бывшей комнате учит вслух сложные физические формулы студент Марк, изредка скрипит старинный паркет – передвигается его мамаша. У меня холодно, неуютно, и с цветного портрета грустно смотрит на такого неудачника-взрослого – белокурый мальчик.

Как открытая рана – на столе свежее письмо. Штамп: Усть-Боровая… Выцветшая карандашная приписка. Где-то и как было написано это отцовское письмо издалека? Мать в Курске. Я сирота живых!

… Но нам по восемнадцать лет, за мерзлым окном темная холодная ночь, трещит замерзающая Фонтанка. Мы расстаемся поздно утром для того, чтобы снова встретиться в один из этих последних неармейских вечеров. И, когда Валя уходит, сразу ощущается и холод пустой комнаты, где все как в вагоне пригородного поезда, и горечь искалеченной юности, и наползает тоска. Тогда надо курить, курить и курить, пока не закружится бедная кудлатая голова.

И если спросит в вечерней школе на Лиговке математик Цареградский, почему я такой рассеянный, можно и не ответить ничего доброму старику.

– 5 –

Ты убит в июле 1941 года под городом Лида в неравном бою с немецкими танками – дорогой моей памяти Сашок – единственный, с кем бы я мог вспомнить безумную «капитаншу» из Знаменской гостиницы. Но мертвые молчат, ставлю памятник один. В тот день мы получили стипендии…

Она подошла к нашему столику, заказала водки и крюшону. Была с подавальщиком на «ты». Скромное, темное облегающее фигуру платье. Открытое лицо, очень большие темные глаза, волосы на прямой пробор, ну, прямо протасовская Мама!

В разговор вступила, когда вино выпитое ударило в голову. И речь ее была сразу какая-то жалобно-откровенная, жена капитана с Дальнего Востока. Муж бросил – «Соломенная вдова». Приехала в Ленинград. Пользуется успехом у мужчин, и какие имена замелькали… И вдруг плачет, зло, по-бабьи. Из Знаменской на последнем извозчике едем ко мне. Сашка в соседней комнате до утра читает «Историю искусств» Гнедича. Он много курит, и не спит.

Капитанша трезвеет… Начинаю понимать сбежавшего капитана. И смеется, и плачет, даже ругается. Все же, когда утром подаю ей шубку и она уходит, мне жаль ее.

Сашка задремал, зажав в руке короткую трубочку с головкой Мефистофеля. Бужу его и еду на работу.

Я вдруг педагог в ЦПКиО. Целый день с детьми хожу на лыжах по Крестовскому острову. Это хорошо – мороз бодрит.

А капитаншу встретил еще один раз. Было это первого февраля 1940 года за три дня до ухода в армию. Поздоровались, покурили, и разошлись.

А с Сашкой в одном эшелоне следовал до Витебска, там и попрощались уже, как оказалось, навсегда.

– 6 –

Это началось в мае 1937 года… Голубое небо, залитые солнцем улицы. Неужели это было? Высокая девушка в сером костюме с лучистыми глазами Сикстинской мадонны – сегодня живет среди железного ржавого дворика, где-то на окраине украинского городка. От жизни осталось двое дочерей – старшей Тамаре уже 20 лет… Тамару, Томку я на руках держал, когда у ее мамы руки уставали. Да! … Закрыть рукой глаза – пусть только часы в тишине ночи свое выстукивают – снова увидеть… Осенние аллеи Летнего сада. Исповедь у Петровского ботика, заочное знакомство с музыкантом Альбертом, беседа до глубокого вечера. Мне было всего 16 лет – чего еще мог желать романтичный мальчик, умеющий еще плакать над стихами Никитина и Есенина…

… Прошло два года… Они вместили многие потери и переживания. Суровые ветры февраля! Как беспощадно уничтожили они мой романизм!

И однажды, в сумерках осеннего вечера – телефонный звонок. Узнаю ли я? У нее был тот же мягкий, немного поющий голос и еще, говоря на расстоянии, отчетливо увидел и ее, и тот последний день…

Очень просит встретить ее после работы у Марсова Поля… Было это или не было? А если было, то почему такое бывает лишь однажды?!

…Шел пушистый крупный снег. Причудливые звездочки снежинок таяли на детских губах Галины… Белая, старенькая беличья шубка… я и сейчас вижу… Закрываю глаза и снова чувствую теплое плечо у своего плеча… Шли мимо моего дома по Фонтанке, свернули по Семеновской, прошли по Литейному, и вот ее дом по ул. Маяковского д. 3.

…По жестокой гримасе судьбы, десять лет спустя, мне было суждено принять в доме, что стоит напротив дома Галины, больничные муки, да еще какие…

Это было осенью 1948 года, когда, отравленный морфием, измученный бесконечными операциями, стационарный клиент Нейрохирургического института им. Поленова – я начал расплачиваться за военные увечья.

Да, напротив окон, где когда-то мелькала милая головка Галочки, мне 2 декабря 1948 года левую ногу и отпилили, и на свалку выкинули… А деревья, что и из ее окон хорошо видны, были такие ж, как и той осенью… Голые черные ветви качались на ветру. И так же равнодушно смотрели на землю немые звезды…

Десять лет… Нет, это четверть века!
И сегодня, мучаясь в бреду –
Неудачник, морфинист, калека
На коленях я к тебе иду!

Это написано там же, в клинике, под скупым светом больничных плафонов, и горячо одобрено поэтом-алкоголиком Кузьмой Плосским, кажется, последним из живых футуристов… Отвлекся. Возвращаюсь назад в год 1939-й.

Мы были одни в трех комнатах опустевшей квартиры на Фонтанке, жарко горели дрова, мало говорили, а только смотрели… Какие были у нее тогда неземные глаза, никогда не забудутся!

Этот взгляд, любящий, жалеющий и все понимающий, я пронес далеко, и в долгих годах войны, госпитальной сумятице, наконец, в сегодняшнем обывательском житье-бытье – горжусь – не потерял тот лучезарный взор!

Если доведется, когда-либо ей прочесть эти торопливые строки, пусть узнает и то, о чем никогда не говорил – ни в 1939, ни много позже в 1947 году – больше всего я любил в ней человека!

…Сегодня, с тоской озираясь вокруг, с ужасом признаю – как была неслучайна эта обреченная нечеловеческая любовь – ведь моя жизнь-то, по-честному сказать, к концу, – а ничего подобного не было! И уже не будет…

…Все тогда война оборвала… 1-го февраля 1940 года мы с Сашкой Клейнман получили явочные повестки, три дня «пропивали» нас на Фонтанке, а 4-го февраля на рассвете сосед-матрос Петр Белов снял под машинку мои ржавые кудри (хранила их мама всю войну, а сейчас нет ни мамы, ни их)… Да, новая жизнь и началась, когда глянул хмельными глазами на серую обезображенную чужую голову… Потом был Василеостровский райвоенкомат, клуб Анисимова, красные теплушки… и дробный стук колес, глушит, глушит все вчерашнее, дорогое…

Завтра все оденется в шинели
Стонет мир – гремя, идет Война
Двое те, что в комнате сидели
Знали: ненадолго тишина…

А вскоре, по новому военному адресу полетели из Ленинграда теплые письма, написанные круглым прямым почерком – ее письма. Бывало, станет тяжко на большом марше, когда пот заливает глаза, и камнем давит голову раскаленная каска, – а глянешь на коротком привале в ее лицо – и нет усталости!

Длинные бесконечные ночи штрафных и зауряд-нарядов – и единственная собеседница – она.

…Сквозь дороги, пути и перроны
Вижу серый приневский рассвет…
Пусть бегут, задыхаясь, вагоны,
Увозя мой далекий привет…

Иногда мне кажется, лучшие мои стихи написаны тогда в эти «дежурные» ночи, в тесном коридоре между плитой, над которой в две веревки сушились все портянки роты, и мерзлой дверью крыльца. В казарме учебной роты ночью не допускалась температура выше 3°(!). И все же, перечитывая сегодня, утверждаю: стихи не были замороженными…

…Прошло того лет… Остались позади Смоленские леса, Пинские болота, польские шляхи и белый асфальт прусских дорог Тодта… Далеки Померанские рощи, игрушечные домики в вишневых садах, уже неслышен шум морского прибоя на Штральзундском пляже… Совсем неслышен, мой неизвестный читатель…

И вот, летом 1947 года мы снова сидим в одной уцелевшей комнате на Фонтанке. Но полно, мы ли это?! Куда ушла жизнь, превратившая меня в калеку, а ее Галинку, научившая плакать по любому случаю… Я не могу, и не хочу более писать…

Как беспощадно стучат часы над головой!

– 7 –

Февраль 1941 года. Город Полоцк. Местечко Громы. 4-й Отдельный батальон…

Прошел год армейской жизни… Тысячи километров пройдено… И Западная Украина, и Литва, и Бессарабия – это позади.

Я уже не курсант, а командир пулеметного взвода. Прошла жесткая казарменная жизнь, а сегодня (зима 1941 г.) относительная свобода, «вечеринки» в городке, очень древнем, годящимся Москве в дедушки, но очень современном… Быть может, это следствие того, что до 1939 года здесь по реке Дриссе проходила государственная граница. Теперь граница у Лукова – у реки Сан, но стоят в городках новые гарнизоны, и девичий Полоцк любит гарнизонных солдат!

Знакомство с Наташей началось еще во времена учроты, когда ездили с концертами в Дом Красной Армии.

Потом, когда Полоцк горел, как свеча, зажженный с бреющего полета «Юнкерсами», я еще раз, проездом на машине, повидал Наташин домик с пустым выбитыми окнами. Печально склонился с подоконника сломанный фикус, а Наташа путешествовала где-то в эвакуации.

В недавние годы, когда я еще не мог отвыкнуть от наркотиков, частенько мечталось в красном тумане мозгового опьянения… Мне разрешат проехать по всем городам, селам, пустырям и лесам, где я жил, умирал – и не умер…

…Посыпанная желтым песком дорожка от скрипучей калитки, черемуха, глядящая в низкое окно… Полная девушка с косами, заплетенными вокруг головы, улыбается как живая… Это – Наташа.

Конец августа 1941 года. Закончилось формирование нашей ударной части, стоим лагерем на р. Тверда в густом сосновом бору, и ждем приказа о выступлении в район Охват–Великие Луки. Мы не худо отдохнули после жарких боев в Белоруссии. Правда, нас осталось горсточка от батальона – остальные персостав. Часть погибла, отступая от Тимковичей, часть под Витебском (где я получил первую контузию) и Смоленском. Другие не сумели выйти из окружения, иные попросту заблудились в лесах, и где-то они теперь?

…Торжок помнит Пушкина и А. Керн, славился пожарскими котлетами и старинным собором, а в августе 1941 года это еще был тихий прифронтовой городок с некоторым базаром и сохранившимися купеческими пивными рядами…

…С Асей Леоновой встреч было немного в запущенном осеннем парке над Твердой… Но запомнилась она крепко.

– 8 –

Сентябрь прошел в обороне у Пено и Соблаго; изведенные мошкарой, стыли в глинистых окопах, питались брусникой, и, отступая под ударами егерских частей, – мы беспощадно рвали и жгли все, что возможно, оставляя немцам зону пустыни…

В начале октября немцы взяли Ржев и Калинин (открылась дорога на Москву) и весь наш участок оказался в полумешке. Незатянутая врагом горловина мешка Торжок–Лихославль стала методически бомбардироваться…

…10 октября 1941 года я в бронедрезине выехал в Торжок. На станцию не попали. Станции не было. Не было и части города, прилегающей к вокзалу. В этот день, бродя среди обугленных развалин и трупов, я не смог подойти к дому Леоновых. Вокруг все горело. Жива ли она – не знаю. Вряд ли.

А 27 октября мы двинулись к Москве, над которой с трех сторон нависло немецкое нашествие. У разъезда Алферово нас разбомбили с воздуха. В числе погибших был и мой фронтовой друг, сверстник и немножко поэт Саша Король. В нескольких шагах от меня пуля пробила эту золотую юношескую голову.

Пишу и чувствую, как военные события немного начинают оттеснять на задний план тех людей, о которых мне хотелось вспомнить… Плохо ли это? Думаю, нет. Поэтому в дальнейшем буду стараться искать в памяти не только лица, но и дни, и города.

– 9 –

…Итак, 3 ноября 1941 года наш эшелон, простреленный пулеметами, остановился на запасных путях Савеловского вокзала… Москва-Бутырская ж. д. … Моросит холодный дождь. Вечер… Все затемнено. Небо режут щупальца прожекторов… Немцы в Можайске. Немцы в Наро-Фоминске… Немцы на подступах к Дмитрову… Москва блокирована с трех сторон. Танковые клинья Гудериана тянутся к горлу Тулы. Падение Тулы и выход немцев на Каширу было бы завершением окружения. И Тула дерется.

Тула последний заслон с Юго-Запада.

…3-го ноября 1941 года в Москве темно, пустынно, тоскливо, и уже бьют от Тимирязевской академии тяжелые орудия, – дистанция невелика – всего 18 километров. Выстраиваемся на мокрой платформе. В этот вечер мы мало похожи на регулярную воинскую часть. Большинство без шинелей, кто в ватнике, а кто только в гимнастерке. Обросшие, завшивленные, давно не евшие свежего хлеба, но вооруженные до зубов, стоим мы в ожидании приказа, а потом идем в город.

Улицы перегорожены стальными ежами. Есть и законченные баррикады… Рогатки, Д0Т’ы… И вечерняя тишина огромного города, в котором осталось очень мало народа, но который, если надо, будет в жестоком уличном бою драться с врагом!

…Нас размещают в пустом здании школы на Ново-Слободской улице, срочная санобработка (прощайте неумолимые вши), и нас одевают во все новое, еще пахнущее пакгаузами.

И вот мы неузнаваемы! Исчезли грязные косматые головы, все стали чистенькие, словно моложе! Меховые рыжие ушанки, светло-серые новехонькие шинели. Как быстро в декабре потемнели они на черном от огня снегу!

Начинается короткий период формирования.

…Галя живет в Лобне. Опасаясь попасть к немцам, вчера ушла в Москву, и сегодня эта девушка еще без крыши над головой. Вспоминаю, что вечером Мишка Болтрушевич (сослуживец еще по Полоцку) звал меня согреться денатуратом. (В те жестокие дни его пивали, и с любовью звали «динка»). Зову с собой и девушку из Лобни… Мы в гостях у москвичек, чьи мужья где-то, как и мы, передвигаются, дерутся, а кто-то и падает, чтобы не встать…

Москвички пьют с нами зеленоватую дрянь, но никто не опьянен: неужели немцы пройдут по Петровке… Эта страшная мысль холодит мозг.

…Ночуем в покинутой комнате какого-то чиновника, удравшего в короткие дни паники. На столе отрывной календарь остановился на 16 октября 1941 года. Это был день, когда пал Можайск и, видимо, в этот день трус победил человека и хозяин комнаты удрал. В комнате нетоплено, холодно, у Гали болят зубы. Всю ночь над Москвой противное кряхтенье немецких ночных самолетов. Утром, уходя, оставил на столе записку сбежавшему чиновнику – не совсем приличного содержания. Только вряд ли он прочел эту записку когда-либо: Москва не простила паникерам октябрьской сумятицы в тяжелые дни для столицы.

Наступление наше на Московском фронте началось, по существу, еще в конце ноября, когда передовые немецкие моточасти были затоплены на канале у Дмитрова, и когда на самом кровопролитном участке – Наро-Фоминском – свежие сибирские части выбили немцев с правого берега реки Нары, и погнали замерзать в сугробы…

А 12 декабря 1941 года, когда размах наступления и разгром в целом армейской группировки немцев определился со всей ясностью, было и сообщение Совинформбюро.

– 10 –

Середина января 1942 года.

Калуга, отбитая у немцев в новогоднюю ночь, занесенная снегом, где вмерзли и трупы, и кони, и исковерканная техника, тревожно прислушивается к шуму Юхновского побоища… И еще в двадцати верстах от Калуги, у Тихоновой Пустыни сопротивляются немецкие смертники.

Я командирован в Москву, которая уже глубокий тыл. За это время прошли боями от Тулы через Оку, был вымерший город Алексин, забитые трупами расстрелянных до верхних клеток колодцы, испепеленная земля, сугробы, сугробы и всюду запах гари и бензина… Медленно движется санитарный эшелон, проезжаем Наро-Фоминск; по берегам реки Нара как нелепые чудовищные вехи вражеского бегства – сидя, стоя – голые немцы, замерзшие розовые куклы с фарфоровыми глазами…

Потом Киевский вокзал столицы. Чувствуется уже порядок во всем, пусть метро еще огромное подземное бомбоубежище, но уже многолюдно на Петровке, ожил Арбат, спешат пешеходы по Кузнецкому мосту. Жизнь победила. Помнится изумительный по простоте и силе красочный плакат РОСТ’а у Белорусского вокзала:

А что непременно будет?
Будет холод к зиме
И рыба будет на блюде,
А Гитлер – будет в земле!

…Одноэтажный старомосковский домик в конце Писцовой улицы, ветхий деревянный с остатками резного крылечка, но до чего уютен этот уцелевший анахронизм в зимний военный вечер, когда гудят еще в московском небе моторы упрямых гитлеровских асов…

Отец Клавдии Александровны, ревматический астматик, очень рад такому фронтовому гостю. Во-первых, моршанская махорка, во-вторых, точные радостные вести с фронта. Кряхтя, вздувает он пузатый самоварчик, помнящий, быть может, далекие времена, ловко растапливает плиту. И вот вскоре на столе все, о чем могут мечтать москвичи в трудную военную зиму. И сладкий чай, и гречневая каша, заправленная жиром, и даже немного охотничьих сосисок… Затем, пусть на короткий срок, день-два, можно отдохнуть в чистой постели, где тонет уставшая голова в пуховых подушках. Можно вечером и почитать при электрическом освещении! Забываются тяжелые этапы движения к Москве – прыганье с состава на состав, замерзание в нетопленных теплушках. И под добрым, чуть близоруким взглядом хозяйки так волшебно оттаивает отдохнувший солдат!

Было тогда ей около тридцати лет. Мужа уже не ждала: вместо него была похоронная…

Когда кончилась война, я проездом, в мае 1946 года зашел на Писцовую. Со стариком уже не довелось покурить (…а ждал тебя, как ждал…), а Клава не была Джульеттой, и стала женой демобилизованного офицера-эпилептика с недоверчивыми, чуть грустными глазами. Когда мы выпили все за встречу, он сказал: «Слыхал я о вас, не таким представлял, лучше…».

Конечно, четыре года меня не пожалели…

– 11 –

До войны Наташа Бурлакова увлекалась балетом, недурно пела. Муж, по ее воспоминаниям, был идеальный: приносил деньги, и мало интересовался досугом жены. Потом, как в кинематографе: война, муж убит под Вязьмой, в Калуге немцы, ставка Гитлера. У нее грудной ребенок, голодает, мерзнет без дров, морально сломлена…

Когда в Калугу врываются танкисты генерала Катукова, ее радости нет предела. Она готова полюбить любого парня с красной звездочкой на ушанке. Пожалуй, и винить бы ее за свободный образ личной жизни никакой моралист не посмел!

Бывало, опьяненная самогоном – «первачом», возьмет в руки гитару и запоет со слезами в больших синих глазах…

Голубыми туманами наша юность прошла…

Странно звучит трогательная лирическая песенка в насквозь продуваемой метелями комнатке с черными от копоти стенами. Потрескивают мерзлые доски в нехитрой времянке, и, свесив с печи русую кудрявую головку, молча слушает мамину песню сонный Юрочка…

Плачут гитарные струны под нервными пальцами неудавшейся балерины Наташи Бурлаковой, и устремив куда-то вдаль – где нет ужаса войны и ночного холода – глаза, полные слез, плачет и сама певица.

…И глазами обманными
Ты сводила с ума…

Уронив на руки пьяную голову, вбирает в себя эту плывущую тоску бывший студент и немного поэт… Для того, чтобы посмотреть в эти синие плачущие и правдивые, когда льется жалостная песня, глаза – он прошел тяжкий путь разбитых фронтовых дорог. Из Дабужского леса, где глубоко в землю, в мерзлую суглинку Смоленщины зарылась 10-я армия генерала Попова – шел этот путь. Всего сто двадцать километров от Барятинского фронта до Калуги, но какие они длинные эти военные километры по разрушенной земле!

Шлипово–Светики–Сухиничи (многострадальные Сухиничи, где движение только ночью, и то освещаемое немецкими «фонарями»). Воротынская–Бобылино…

Кончается еще одна калужская ночь, и кончается тепло от печурки… Рассвет рисует на окнах сказочные узоры… Сержант берет топор, идет во двор доканчивать забор… Сосед устал протестовать, да и забор-то общий, и еще на ремне у сержанта такая огромная черная кобура…

Обратный путь несколько легче, пуст зеленый вещевой мешок, и эшелоны к фронту идут чаще… Добравшись до своего леса, до нар, устланных ельником, он с наслаждением съедает котелок горохового супа, и засыпает под близкий грохот минометов, натянув на голову полу шинели – он дома!

– 12 –

Мартовское солнце по-весеннему растопило опаленные снега, побежали грязные ручейки по разбитым проселочным дорогам, потом разлилась Ока, и поплыли по ней (лицами вниз) трупы.

В мае запах разложения победил все весенние ароматы, а у деревни Попково, где всю зиму фанатично держался блокированный немецкий гарнизон – армейский санитарный кордон…

Мне довелось позже летом при наступлении на Думиничи видеть то место, где прежде был населенный пункт Попково… Обильно удобренная человечиной, смоленская земля дала невиданные всходы: там, где была деревня, выросла высокая трава с причудливыми яркими цветами. До Калуги добираемся попутными машинами, долго стоим на Угре, где половодьем смыло паром, и в город попадаем только к вечеру, когда на резных ставнях заречья загорается багровый закат…

…В моей памяти за долгую солдатскую жизнь исходившего немало пространств Калуга вечно жива… Это в Калуге фашистские убийцы выкинули фарисейский кинотрюк… Осенью собрали в госпиталь раненных красноармейцев, положили в чистые палаты, одели в теплое белье… Сам Гитлер сделал обход в сопровождении немецких врачей… Щелкали киноаппараты, гуманность оккупантов была означена кадрами немецкой кинохроники, а потом, в тот же день, всех раненных выволокли к реке и расстреляли…

Запомнилась и одна добродетельная старушка, в течение месяца после изгнания немцев из Калуги прятавшая в своем погребе немецкого автоматчика: «Жаль мне его было, молоденький…».

Да, разные люди жили и в Калуге. Одни боролись с врагом и мужественно гибли, как безымянная девушка – патриотка, которую немцы сожгли живьем на базарной площади, облив бензином. Другие становились ренегатами, предателями.

Помнят калужане имена тех мерзавцев, что встречали хлебом-солью на Варшавском шоссе немецких мотоциклистов осенью 1941 года. Помнят, с каким невеселым лицом шел к заслуженному финишу – на расстрел – бывший директор завода, рьяно служивший немцам и даже выдавший дочь замуж за гестаповца.

…Однако возвратимся назад в Калугу мая 1943 года. Александра Федоровна Веселова жила с дочерью Аллочкой восьми лет в полукруглой комнате по улице Луначарского дом № 24. А. Ф. была вдова, злюка до невозможности; а порою сентиментальна до тошноты. Через десять лет вдруг, что-то вспомнив, прислала письмецо – звала в гости. Аллочка уже невеста, работает техником.

Но когда вспоминается тот комплекс неприятностей, что (вольно или невольно) причинила мне эта черноволосая калужская Мессалина – в гости не тянет!

– 13 –

Была в Калуге у меня еще одна попутчица Мария Петровна Пукалова, жила в зеленом домике по Красной улице № 32. В палисаднике цвела малина, пахло жасмином. И однажды в этом уголке природы нас застал вернувшийся по ранению домой муж Пукаловой.

Мария Петровна – гренадер по росту и объему – не оробела и все окончилось мирно.

– 14 –

Октябрь 1943 года – город Бежица.

Иду на звуки рояля… Звуки рояля в городе, над которым еще стелется дым пожарищ, где еще свежие столбы немецких виселиц… Звуки вальса недалеко от летнего театра, напротив которого еще висит только вчера казненный по приговору публичного суда Иван Латышев, предавший гестаповцам отряд брянских партизан…

…Маша вошла в город вместе с передовыми частями Красной Армии. Она пришла из леса, где почти год партизанила, вернулась в свой дом, загаженный солдатами зондер-команды.

В наследство от немцев остался ей рояль без ножек, да кучи мусора и разбитых бутылок… Маша забила окна кусками досок, в нескольких водах вымыла пол, а рояль оставила – пусть стоит!

В тот вечер, когда я пришел на звуки музыки, сержант штаба бригады Дугина Лева Хинкес играл, а хозяйка стояла у стола и слушала. Играл Лева прекрасно, и в черных глазах хозяйки, истосковавшейся в лесу по всему человеческому, была благодарность.

Не вспомню как, но пианист ушел, а я почему-то остался у Маши, а позже она подарила мне, а я отдал в часть ампутированный рояль… И Володька Кокорин вез этот черный обрубок в город.

…Осталась позади и мечтательная партизанка Машенька, и Бежица, а звенящие струны рояля привлекли внимание Инны Соничевой – жены летчика-истребителя.

Это было в Алферово. Инна стала приходить играть, хорошо исполняла фронтовые песенки, всех обворожила своей непосредственностью, а затем, особенно не раздумывая, оставила мужа (он бегал за ней без шлема с наганом в руке), через Военкомат вступила в Армию, и уехала с нашим эшелоном на фронт. Дальнейшая судьба Маши мне неизвестна.

Дороги пианистки Соничевой и рояля были различны. Рояль, странствуя с частью капитана Кондратьева по различным местам в войсках второго эшелона, добрался до подмосковного Ховрино, и там, при формировании Отдельного полка, был пропит интендантами.

Инночка Соничева тоже странствовала и проходила различные жизненные этапы: любила красавца силача Васю Шалаева, пила зеленый самогон в Рябцево и так пела «Студенточку», что все вздыхали… Потом имела несчастье поспорить с командиром, и ее чудесные черные косы (в назидание!) были пострижены. Инна слегка поплакала, и забыла об обиде… Позже на Западе ее музыкальная звезда вновь взошла.

Начиная с Польши, ее военным мужем стал полковник Гуницев; с ним она и дошла до Эльбы. Песни ее слыхали и Росток, и Штральзунд, и Штеттин, и Бромберг… Когда же путь полка определился в Новосибирск, Инна в родном городе Серпухове сошла с эшелона. С нею выгрузили кой-какое трофейное барахло, аккордеон, да рояль «Шредер».

Дорога, начатая роялем, им и окончилась…

…Трудно сказать, как сложилась жизнь этой необыкновенно талантливой и крайне сумасбродной музыкантши…

Быть может, однажды захочется и ей воскресить буйно-прожитые годы… Затянется Инка поглубже и увидит сквозь кольца табачного дыма поезда, города, разные лица, и вдруг улыбнется, вспомнив, как сопровождал меня и ее в московский госпиталь № 1074 строгий санинструктор Михайлов, и как мы убежали от него, и до вечера гуляли по Москве… но от госпиталя не отвертелись!

– 15 –

В последние годы, когда меня упрямо душат болезни и неустройство личной жизни – я всякий раз, когда очень тяжело на душе, утешаю сам себя: не унывай… вспомни станцию Рябцево… а ведь прошла та боль – быльем поросла!

Да, Рябцево в зиму 1944 года…

Общее истощение, начинающийся сепсис, ночные галлюцинации, психическое травмирование на какое-то время сделали меня черным меланхоликом, всецело ушедшим в свои мрачные мысли… Для товарищей я стал неинтересен, себе противен… Чудовищная болезнь, о которой мне, по молодости, не хотелось беседовать с медиками – точила меня. Был я тогда уже нестроевик, штабник и мое умственное опустошение было видимым, пожалуй, только мне самому.

Ко всему тому, попала мне книга Леонида Андреева, что еще больше усугубило неврастению.

И вот в этом Рябцево, однажды, зазвенели под нашими окнами бубенцы боевой тачанки Войска Польского, и три автоматчицы дивизии имени Домбровского (что формировалась рядом с нами в Починке), запорошенные снегом, румяные с мороза, путая русские и польские слова, просили ночлега.

Ездовая Стефания. У нее были васильковые глаза, гладкие русые волосы, а на груди под суконной гимнастеркой маленький золоченый амулет-медальончик. В медальоне мать – седая суровая женщина и католический крестик.

…А утром прощально прозвенели бубенчики веселой тройки, и ездовая Стефа навсегда скрылась в снежной Рославской равнине.

– 16 –

Ее звали Полина, жительница Рудни.

…Помню рассказывал ей, как сожгли мы при отступлении в июле 1941 консервный завод, как бегали по опустевшей Рудне обалдевшие гуси, как ревел скот, запертый в хлевах… Полина вспоминала родные места и тихо плакала… Все же ее тянуло на родину в Рудню, и, тогда, глядя в ее твердое красивое лицо, я подумал: такая оживит Рудню – у нее силы и воли хватит!

– 17 –

Иногда встречаемся случайно и поныне. Рано постаревшая, но по-прежнему красивая, тот же умный всевидящий взгляд.

Знакомы еще подростками были. Была тогда не по годам взрослая девочка тринадцати лет, с огромным самомнением, правда, не без оснований: всесторонне образована, знала языки. Все рознило ее с подростками-сверстниками.

Шли годы, необычайные сороковые годы…

Полнотелая девочка с вечно удивленными глазами перестала быть ребенком. Да, в 1938 году встречались мы с ней (и не раз) в коридорах суровых ведомств, летом 1941 года (зазря!) в ЗАГС хаживали, в сердечных письмах годами чувства нежные изливали (всякие не от мира сего чувства!), а когда встретились, как взрослые, в Ховрино – оказалось чужие!

Больно, обидно было, но факт оставался фактом – даже вчерашний друг, с которым немало было общего, – я был ей неинтересен в своем общем упадке. И она даже и не пыталась этого скрыть. Так и бросила в лицо – н е н у ж е н!

– 18 –

То же Ховрино, те же дни мая 1944 года.

Уехала, оставив непонятную записку, разочарованная и меня своей жестокостью разочаровавшая, растворилась в шуме московских оживающих улиц…

Когда-нибудь…

«Быть может, взглянешь лишний раз
На фотографию в кубанке…
Наивный взгляд в дубовой рамке…».

Нет, обвинять ни в чем не могу. По-своему права.

…Мария Орлова живет в поселке с сыном и старушкой матерью. По вечерам, когда трубач музыкантской команды проиграет отбой, и лагерь палаток засыпает, иду в домик у обочины шоссе. Встречают не всегда ровно, когда Мария не в духе, говорит сквозь зубы. Она немного истерична, бывает и просто буйна. А все же, пусть с надрывами, причудами, но были хороши майские ночи у Орловых!

Шли дни, месяцы, годы… И снова зеленеет трава в поселке Ховрино… Весной 1946 года стучу я в знакомую дверь, и выходит ко мне та, что еще две весны назад была своеобразно интересной и яркой… Время было беспощадно к Марии Орловой: оно избороздило ей лицо морщинами, бросило тени под угасшие глаза.

Пришел с войны, и ушел, узнав о многочисленных похождениях жены, муж-артиллерист. Тогда еще, в светлые ночи мая, глядя на его фотографию, я думал: такой ничего не простит. И он не простил.

– 19 –

Третьего июля 1944-го Москва салютовала войскам, взявшим Минск, огни фейерверков освещали площадь у трех вокзалов.

Выписанный из госпиталя в полк, я в этот вечер в толпе ликующих москвичей встретил Верочку Крюкову. Три года назад Верочка была вольнонаемной в красноармейской столовой в Полоцке. После того, как бомба разбила здание столовой, больше я ее не видел, т. к. уже 4.VII-41 г. мы отступили, взорвав городок, на Витебск. Как хорошо было встретить Верочку, одну из тех, с кем первые страшные дни войны прошли, сколько и скольких можно было вспомнить!

Она пошла провожать меня на Каланчевку, а потом и сама уехала со мною в Люблино, где тогда жили мама и сестра. Да, каюсь, обиделись дома за такое вторжение, возмущались… А когда все уснуло в стандартном деревянном корпусе, очень многое, тревожащее и интересное рассказала мне Верочка. А утром расстались на той же Каланчевке, а затем вскоре полк двинулся на фронт и больше видеться не пришлось.

– 20 –

…Вечерние аллеи поселка Люблино. После госпиталя десятидневный отпуск из полка.

…Нелепая ярко-крашенная женщина, и груды подушек, по-мещански выложенных под массивным иконостасом. Не сильно радовалась, видно, Богородица, глядя с иконы на одну из овец своей паствы!

– 21 –

Есть такие люди. Когда встречаешь их каждодневно, кажутся они просто хорошими, славными людьми. Есть и женщины, все обаяние которых осознаешь лишь тогда, когда они уже далеко. Так прошла наша очень короткая дружба с Машей Кузнецовой. Была она красива, какой-то монументальной красотой, не по-военному времени женственна. Быть может, впервые за годы войны разрывал мне сердце гудок паровоза, увозившего полк.

Быть может, она, Маша, явилась лучшим врачом моих психических недугов – это ее жемчужная улыбка растопила лед Смоленщины, застывший в моей душе.

Ховринский июль! Дорог он мне всем в памяти, и даже выщербленная платформа на Химки вспоминается как что-то невозвратно ушедшее.

– 22 –

Мчались на Запад литерные красные эшелоны полка. Была ночная стоянка в разбитом Минске, черные вишни радушных белорусских учительниц, пьяная особа с порнографической фигурой (еще так недавно коллективная любовница зондеркоманды «СС»), а в ту ночь жалкий комплекс слез, косметики и просьб о снисхождении…

…Умирающий на руках старушки матери, раненный в живот солдат-власовец из РОА…

…Было местечко Мицкевичи, яблочные сады, хитрый войт с козлиной бородкой, по-смешному лебезящий перед Борькой Дергуновым, а Борис (в прошлом циркач из Калинина) делает грозные глазища… и вот вчерашний ставленник немцев козлообразный войт уже обнимает рыжие солдатские сапоги…

…Барановичи нас не принимают, останавливают у семафора. Определяется стоянка до следующего утра: перегоны забиты танковыми частями, и даже, в нарушение всех правил, во избежание пробок на станциях движенцы пускают поезд вслед поезду. Как гигантская развернувшаяся пружина глубоко врезался в Польшу Второй Белорусский Фронт. Уже позади Неман и Соколка – идут бои за Белосток…

Я, Миша Вересов и Петя Фролов идем в Барановичи. Чёрт возьми! Ведь три года назад, оглушенные страшным внезапным ударом на реке Сац, мы драпали из этих Барановичей, глотая густую пыль, поднятую колясками беженцев-белорусов. А теперь… «Пше прашем Панове… Пше прашем…».

В одном из цветных домиков нас угощают злой «вудкой» не совсем целомудренные дамы, и, конечно, сначала, пьют сами…

С улыбочкой… Ничего, так вернее. Уж кто-кто, а наша тройка помнит, как три года назад из таких же ярких домиков на обочинах польских шляхов нас нередко поливали иным вином – из тупомордых пулеметов… Пусть лучше с улыбочкой…

Я не остался, ушел, как-то забрел в соседний дом…

Женщина с распущенными черными косами лежала, подложив под голову полные руки, на высокой кровати. Какое-то наваждение, сразу не понять. Она встречает меня так, будто я выходил на несколько минут покурить и вернулся обратно…

Лишь, когда стала покидать пьяную голову «вудка» – понял, что нахожусь в гостях у безумной.

«Пан капитан, коханный пан…
Нех пан падшит (смотрит)…».

Сбросила на пол одеяло, домотканное, яркое по-крестьянски, и я увидел ее ноги, распухшие до колен, потемневшие, страшные в своей омертвелости. О причинах узнать от нее не мог: начинала говорить о немцах, перебрасывалась на другое, мысли ее блуждали, и нехорошим огнем безумия горели, неподвижно смотрящие мимо всего расширенные темные зрачки.

Здесь была какая-то трагедия, какое-то изощренное зверство со стороны фашистов, но какое?

Безумная женщина сама себя называвшая Стефочка – 31 июля 1944 года мне уже ничего не смогла пояснить.

Но эти искалеченные женские ноги я вспоминал не раз позже в Германии, когда «беседовал» (с глазу на глаз…) с такими апологетами нацизма как Иохим фон Гуске, Франц Мюллер и им подобными в Штральзунде, Калите, Фольгосте. Они бы удостоверили…, но, как говорят юристы, свидетельские показания мертвецов неправомочны…

– 23 –

Город Волковыск, опоясанный садами, мелководной быстрой речкой, еще дымился в центре, еще валялись на улицах вражеские солдаты в синих пилотках, когда наш полк разместился в летних бараках немецкого военного городка. Задымились походные кухни, встал на посты караул комендантского взвода

…Не могу не вспомнить, хотя и обидно, и больно… Командиром комендантского взвода был боевой малый – лейтенант Миша Яровой, в первые годы войны рубака, как большинство кубанцев – не человек, а заряд с пироксилином… Мы с Яровым немало хороших вечеров в Волковыске совместно проводили – я с Антониной, он с Ольгой. Идем бывало по дороге к речке, вечером луна этакое читает… А как Яровой все кончил.

На краю неглубокой ямы. Это случилось поздней осенью, кажется, в декабре даже… У него в батальоне Лосицкого был роман с какой-то девушкой. Возвратился раз Яровой, застал свою любимую не одну и застрелил обоих тотчас, даже из-под одеяла не успели выскочить…

Потом Трибунал – и расстреляли.

…Но когда в Волковыске в садах гуляли в августе, Яровой был веселый в компании и уважаемый всеми командир.

Несколько лет назад я безуспешно пытался отыскать след той, которая должна была быть спутницей жизни, и которая, ничего не объяснив, вдруг отказалась и от меня, и от моих слов. А ведь как любила! Запомнилась в день последнего расставания в октябре, плачущая, кусавшая губы. Только и сказала: «Ну, давай поцелуемся, Рыжик!» – и так поцеловала, что как пьяный вышел на Шоссейную к машине.

И сегодня я склоняю голову перед тобой красавица-оршанка мой сфинкс – Антонина Константиновна!

Помнишь ли ты тот августовский вечер, когда полюбившая рыжего сержанта, ушла от мужа Василия Куляшова, ушла, оставив ему короткую записку: «Ухожу насовсем – Тоня».

Помнишь ли ты тесную квартиру в доме Зинкевичей у Кононовых, где слушали мы ночами, как стучат дожди по черепицам крыши… Как приходил под окна твой муж, и ты кричала ему, сжав маленькие кулачки: «Уходи, уходи…» А он, седеющий мужчина, многое повидавший за свою жизнь, плакал пьяненький, уронив голову на подоконник. Потом я уезжал…

Припомни вечера за кружкой чая
Зениток неуемный перестук
И как меня на Запад провожая
На шее мне кольцо сомкнула рук.

…Пора в дорогу этим часом
Последний раз смотрю в твои глаза
На город косится багровым глазом
Идущая от Немана гроза…

Почему так складывалась жизнь, что все истинно красивое пробегало куда-то спеша, но в памяти такие дни, как редкие яркие цветы среди унылого поля скучного прозябания!

– 24 –

Местечко Лапы. Поздняя осень.

Фронт стабилизировался, замер у Нарева, уперся грудью в немецкую укрепоалосу у Остроленко, на старой польско-германской границе. В местечке безлюдье, грязь, неосвещенные мостовые, тишина. Резкий ветер крутит над разбитым костелом последние листья, насквозь пронизывает холодком редкие патрули.

Я и Леонид Лука (бывший востоковед) останавливаемся у разместившегося в пустом здании бывшего кабачка госпиталя. Еще нет раненных, только медперсонал. Медички, как и мы, скучают в этот ненастный польский вечер. Поэтому появление двух блуждающих шинелей не встречает возражений.

…Милая, непосредственная во всем голубоглазая Валечка Озаренко! Ну кто бросит в тебя камень… На чужой земле в двадцать лет скучать одной в трех холодных комнатах, где только койки, да матрацы. И вдруг, с шумом распахивается дверь, бьет нам в лицо яркий свет батарейных фонариков, и властный окрик… – Документы! – Фельдшер Озаренко натягивает на лицо простынь – ее это не касается. А со мной разговор короткий.

Выходим на крыльцо, где уже стоит и Лука… Командир ночного патруля удовлетворен.

«Походите с нами до утра, женихи!»…

Возражения бесполезны, и путь начался… От дома к дому, наша группа заметно увеличилась… я решаюсь.

Прошу у казаков разрешения отойти в кусты. Захожу в кустарник, ложусь на мокрую землю, и ползу в сторону, и уже глубоко заполз, когда сзади удивленная ругань, и для порядка, пара выстрелов вверх…

Затем я вернулся к фельдшерице, и она смеялась над эдаким приключением. А я на следующий день получил пять суток гауптвахты.

– 25 –

Белосток белокаменный древний город. Ему более 300 лет. Свидетель многих величий и падений, он привык к шуму битв. Лежащий на стыке стратегических дорог, он слышал еще звон монгольских сабель во времена нашествий Большой Орды…

Удирая из города, немцы беспощадно взорвали центр и все лучшие здания. Страшная картина запустения, когда позвякивают обгорелые листы крыш, и чернотой смотрят на одинокого прохожего пустые впадины окон.

Город националистов и консерваторов, спекулянтов и бандитов, рассерженным ежиком притаился зимою 1944 года. В Белостоке нередко постреливали из-за угла в красные звездочки на ушанках. На тихой улице Полудневой в меня стреляли дважды.

Но были истинные патриоты новой Польши и их было большинство.

… Мельновая улица дом № 80. Падают с потолка на пол мягкие портьеры, скрывая шум метели за окном. Керосиновая лампа с причудливым абажуром бросает розовые блики на лицо женщины, молящейся у алькова… Лицо молящейся той, к кому обращены жаркие слова молитвы, очень похожи – особенно глаза, глядящие прямо перед собою, очень роднят их.

Янине Ковалевской 38 лет. Она вдова. И в декабрьский вечер, когда тоскливо поет метель, покрывая белым ковром развалины Белостока, ей очень одиноко. До прихода наших войск семь месяцев в гестаповской тюрьме за пощечину ренегату – поляку – поэтому серебрится в черных волосах первая седина. Поэтому она и курит и, когда есть, то пьет водку. Вечерами, когда все переговорено, поет под фисгармонию глубоким грудным голосом, или задумчиво сидит над семейным альбомом… Жизнь разбита – не соберешь обломки, и сознание этого делает ее жадной до любой привязанности: пусть будет хоть имитация чего-то!

Когда, уставший от меланхолии Янины и частых пьянок, я ушел на другую квартиру, у нее стал квартировать Егоров, и уже он стал слушать песенки и вздохи…

А спустя несколько месяцев, Янина Ковалевская скиталась по опустошенной Померании, и искала, терпеливо искала своего кованого. И нашла, в начале мая 1945 года, в городе Ное-Штеттине мертвым и посиневшим… В этот день офицер Егоров застрелился в припадке застарелой эпилепсии.

Янина пошла на вокзал, обменяла на вино фамильный золоченный браслет, и зверски напилась в одиночку. Потом, пьяненькая очутилась в эшелоне репатриантов-французов (где и видел я ее последний раз) – и укатила во Францию.

– 26 –

Оляна жила на Столешной улице, в доме, где седоусый «Фризер» робко открыл свое заведение с огромной бритвой, наспех намалеванной на двери. В Белосток Олену занес ветер эвакуаций. Родина ее – Августовские леса, Беловежская Пуща… Там, в разгромленном немцами заповеднике бродили вспугнутые артиллерией древние длинношерстные зубры… Жительница лесов, Оляна умела быть такой правдивой! Бич улицы – злая горбатая старуха Будиковская – мачеха гродненской красавицы Галины Гузевич – не могла ужиться с вольным нравом Оляны. А Оляна смеялась, слушая злые пересуды, и весело смотрела на оживающий мир светлыми добрыми глазами.

– 27 –

На той же Столешной, после гродненской командировки, квартировал я у Анелии Урбан. Старинный домик с мезонином… древний род Урбанов – ровесник городу… Муж Анелии – капитан Красной армии – донской казак Коршунов – был убит в первые дни войны. По пустым горницам бродит маленький Коршунов-Урбан трехлетний Тадик. Он мало интересуется своей родословной. Увлекается любимыми картинками, да сладкими тястками, которые так вкусно печет мама.

А мама уже мало чем интересуется – больше молчит. Мама контужена военными бурями, почти безразлична ко всему и к тому, с кем делит долгую зимнюю ночь. (Так живут женщины Белостока).

На город опускаются сумерки. В столовой моренного дуба полумрак и тишина. Кажется, спят вещи, уставшие за долгую жизнь. Укладываются на покой и Урбаны. Лишь квартирант, скинув китель, сидит и что-то пишет. Каждый вечер он немного скрипит пером по ломкой бумаге. А что? Этого Анелия Урбан никогда не узнает, т.к. она не читает русские буквы.

…Это в ее доме впервые узнал я боли в ногах – страшное осложнение от обморожения на фронте.

Это она, Анелия, первая заметила, что ноги у меня, как лед. Тогда отшутился, но это и было началом спонтанной гангрены.

– 28 –

Марыся Песцовская ленивая, изнеженная хорошей жизнью, целыми днями лежит на длинном канапе – читает. Немного мечтательница, эгоистка от рождения. Муж Марыси – спекулянт оптовик проживает в Белостокской тюрьме… Дети: мальчик и девочка с восточными миндалевидными глазами угрюмо жмутся по темным углам давно неприбранной квартиры. Растут зверьками, пугливыми, ко всему настороженными. Пани со смехом поясняет (по секрету…) – до войны 1939 года у них снимал комнату еврей мелкий коммивояжер из Варшавы.

– 29 –

Бывшая кельнерша разбитого бомбой бара на площади Сенкевича, длинная, гибкая по-змеиному, и фальшивая во всем от вставных зубов до приторных слов. В ее комнате пытался погрозить мне пистолетиком польский офицерик, самонадеянный франт в сверкающих ремнях из почитателей Миколайчика… Яськовская смеялась, когда сказывался поморский рыцарь с крутой лестницы…

– 30 –

Медвежий угол на старой границе местечко Пассеки…

Идет по снежным полям Польши 1945 год. С опаской возвращаются из лесных землянок измученные лишениями поляки в родные деревни… Они еще не верят, что подраненный коричневый кабан, кашляя кровью, насовсем укрылся в своем логове, оградясь валами долговременной обороны… Слишком силен был страх перед немцами. Ведь не так далеко – в Остроленко – еще гниют кровавые соломенные подстилки из лагерей смерти гаулейтора Эрика Коха! Еще досягаемо для немецкой артиллерии и само Остроленко…

Вечерами, когда стареющий Войтковский шел спать, его жена Стефания любила рассказывать мне о страшных делах в кровавый германский час… Так я узнал о заброшенном домике, окутанным колючей проволокой, где немецкие овчарки стерегли осужденных на голодную смерть.

…Пили мы с ней вредную бурачную водку, не мерзли в неотапливаемом немецком пульмане, вмерзшем в рельсы тупика…

Все просила меня Войтковская найти коменданта Пассек Раменца в Германии, и страстно жалела, что сама не может сыскать этого убийцу. (Как его узнаешь – считал и до сих пор считаю: все они – Раменцы).

Был у меня друг-сослуживец из Ленинграда Кузьма Смирнов. Если он уцелел, то тоже не раз вспомнит Рассеки и старинную крепость Малкиня-Гурно, и уже обязательно Острув-Мазовецкий…

– 31 –

Деревню Юзефово и мне противно вспоминать, да и Кузьме стыдно. Мне по причинам неудобным для описания, Кузьме потому, что оттуда я вел его под конвоем… Хватит.

– 32 –

Станция Червоные Унды… Лесная нимфа со стальными глазами… и «боты» Сашки Новоселова мой скромный «презент»… Эпизод, но и его нельзя обойти на жизненных поминках. Все, как было. Писать только правду. Какую бы то ни было (по последующей оценке), но правду!

– 33 –

14 января 1945 года в двенадцать часов дня, когда шел, как обычно, мелкий снежок, устилая белой пеленой притихшую землю – разом загрохотало по всей линии Мазувецкий-Остроленко-Вышкув-Далекое.

14 января 194-5 года, оседлавшие наревские высоты на всем протяжении Нарева, немецкие крепостные гарнизоны – одновременно, на всем двухсоткилометровом, казалось бы спокойном фронте, почувствовали, как небо раскололось, и, словно из-под земли, понеслись на фашистские ДОТЫ колонны русских танков.

К вечеру этого же дня, весь укрепрайон немцев, преграждающий дорогу в Пруссию, был превращен в уродливое месиво бетона, дерева и камня.

Дороги открылись разом и на Зольдау, и на Кенигсберг, и на Бромберг…

За десять дней боев, исключая Северный район, восточная Пруссия перестала существовать.

Так начался конец гитлеризма!

Острия основных ударов были устремлены к морю и к Одеру.

В феврале со взятием Шнейдемюля вся Померания была блокирована.

Фотография женщины с ребенком лежит передо мной на столе… На поблекшей от времени фотографии, печальное лицо, обрамленное золотистыми кудрями. Едва уловимая грусть в болезненно сжатых губах. Кажется… вот-вот расплачется… Да, вся ее жизнь была рыданием…

Так и прошла она через тяжкие годы замужества, горького как полынь, дни войны – мучаясь морально, и страдая физически, путаясь в неразрешимых противоречиях личной жизни, и зная только одну радость и любовь к белокурому первенцу Рисигу…

Не мало… пятнадцать лет… прошло с тех бешенных дней, когда дождливыми черными ночами, не торопясь, будто страшную сказку, поведала она мне о своей жизни, и что было на самом деле нелепым конгломератом обид, тоски и горькой жалости к самой себе.

… Рваные тучи, озаряемые огнями Грауденского побоища, крутились над Поморьем, и в немыслимой польской ночи 1945 года, с отчаянием человека, которому неоткуда ждать избавления, тихие скорбные жалобы: «Я есть сирота в жизни»…

«Помысли обо мне, что станет». – Это – когда я уезжал.

Фотография женщины с задумчивыми усталыми глазами, в которых тоска, лежит передо мной на столе.

…Тысячи километров дорог протянулись от маленького портрета до красного в нехитрых ставеньках домика на Шулер-штрассе 3 местечка Яблоново-Поморское. Но смотрят с портрета в Ленинградскую ночь печальные, с вечным укором, глаза далекой поморской польки, и как в волшебном стеклышке, снова вижу я в невыразимой грусти опущенных углов ее тонких губ…

…Пылающие фольварки Пруссии.

Обугленные войной города Данцигского коридора, черные скелеты улиц Торна…

Вижу… узкий в обломках двор Владека Левандовского, ленивого престарелого с огромными отвислыми ушами пса Азора, старинный камин с ярко горящими брикетами, и в полутемном алькове сумрачный лик польской Девы Марии…

… И в тишине спящего дома слышится мне тихое и нежное, как лица певших, стройное пение трех сестер: Ядвиги, Неси и Марыси в теплый пасхальный вечер «Пшидь, мой Иезус»…

…Разматывается в памяти клубок дней и вот, словно вчерашний день, рассвет встает над Поморьем, и как отзвучавшие эхо… истошный крик старухи Якубовской врезается в мои уши.

«Шкода! Франек удавился!»

…21 января 1945 года, на рассвете, мы пересекли у Остроленко старую германско-польскую границу… Истинный Рейх встретил нас тишиной отшумевшего боя, одиноким домиком с кровавым аншлагом на серой стене: «Вот она Германия!»

Позади оставались Пассеки, поселок Юзефово, похороненные в густых лесах…

Там остались забавные воспоминания о семье Войтковских, о житье в вагончике, стоявшем в тупике, об Оструве-Мазовецком, да крепости Малкиня-Гурно – а впереди было то, о чем мечтал каждый солдат – немецкая земля!

Вечна в памяти кровавая феерия первого крупного города в Пруссии – Дойч-Эйлау…

… Древняя, средняя и новая история воплотились в этом сером готическом нагромождении зданий… Притихшие живописные флюгера… Ветер постоянного направления с Востока…

И ярко крашенные деревянные птицы с причудливой резьбой словно окаменели, повернувшись на Запад, где, как кровь по венам, ползут по разбитому асфальту дорог Тодта черные толпы беженцев.

… Догорают кварталы деревянных окраин… Приторным смрадом густо насыщен воздух узких улиц – повсюду трупы… Вот она цена многих безумных дней последних четырех лет. Как хорошо видеть, что не идет дым из труб германских жилищ… вспомни погибшие города России… горе Полоцка, руины Торжка, каменные пустыри Рославля…

…Смотри, как весело летит февральский снежок в пустые глазницы окон… вспомни изуродованные термитными взрывами окна Замоскворечья!

Заходим в один из дворов. Все мертво. Понурые сидят на крышах красных домов белые птицы…

Здесь почти итоги войны…

Что ж! Не мы первые заводили моторы танков на Буге и Сане. Пусть ответят за все те, кто бросил четыре года назад боевой клич: «Дранг нах Остен».

Вот она проклятая Пруссия, воспитавшая палачей Майданека и убийц Аушвица! Топчи ее, не жалея, солдат! Раз дотопал ты в ржавых сапогах через сто смертей до логова тех, кто прошел с огнем и мечом по твоей земле, убил отца, изнасиловал невесту…

Топчи эту богом проклятую землю и знай: не впервой из этих крепких фольварков, замков и крепостей серого камня наползала на мир военная чума… Здесь веками воспитывали молодежь в презрении ко всему, что за чертой понятия «Дейтчланд!»

…У дома в саду, у порубанных шашками яблонь – трое.

В мягких пуховых жилетах лицами вниз – на затылках сабельные раны. Серые корки застывшего мозга.

Эти – не воевали. Это не те, что носили автоматы, форсировали Двину, пьяной оравой врывались на мотоциклах в покоренные города Белоруссии…

Это не те, что доходили до Москвы, стояли у Лигово, гуляли по Крещатику и Дерибассовской…

Те другие… – гниют по балкам Кубани, по оврагам Смоленщины, у берегов Волги под Сталинградом, поплывут весной по красавице Висле лицами вверх!

Те – другие или ползут по тыловым дорогам в плен, или еще отчаянно дерутся в бессмысленном фанатизме, цепляясь за каждый рубеж…

Это иные. Эти – тихие, благообразные (боже храни и подумать об убийствах!), коптили колбасы из реквизированных сыновьями свиней, читали (сытые) ликующие сводки наступавшей Германской армии, покрикивали для пущей важности на дармовых роботов из славянских земель, умывались мылом, сваренным из человечины, и очень регулярно молились в Кирхе… о ниспослании дальнейших побед грозному оружию верного сына церкви Адольфа Гитлера…

Это – тыловые немцы.

Это те, кто не успел удрать на Зольдау и кого настигла праведная месть русских людей-солдат первого вторжения в Пруссию!

Теперь ты поймешь, наконец, что такое оборотная сторона медали солдат нацизма… Вот они лежат твои старики, пославшие тебя убивать, лежат в саду своего дома с посиневшими, обнаженными ногами. Быть может, они догадались в свою последнюю минуту, кто виновник их конца… и прокляли тебя, солдат бесноватого фюрера…

…В комнатах, как после землетрясения. Баккара мешается с навозом… Густой слой пуха лежит на недоконченном обеде… Все перевернуто, разбито, выпотрошено… Да, здесь видимые итоги, твои итоги – неугомонная в своей многовековой экспансии Германия!

Ты не захотел вчитаться в замечательные слова Гете и пророчества Гебельса, ты предпочел мудрости Бисмарка – немецкий народ! Вот почему и идет на портянки солдату – победителю из поколения в поколение переходящее полотняное вышивание

«Мой дом – моя крепость».

…Первой весенней оттепелью (а весна на поморье ранняя) мы остановились в месте новой дислокации – Яблонова-Поморское сердце Данцигского коридора, извечное сердце европейских споров и военных конфликтов. Данцигский коридор клином режет Германию на куски, отчленяя военный форпост в Пруссию…

…Непрерывным потоком идут пленные немецкие роты, дивизионы, батальоны… Сокрушительный удар на Висле подходит к концу… Один фельдфебель, опираясь на костыль, вяло рассказывает: «В Грауденц приезжал сам Гимлер, обещал каждому солдату, оборонявшему город, подарить по отдельному дому, если Грауденц не сдадут русским». Наивно, но ландштурмисты последнего призыва поверили – дерутся до конца…

…Ранняя весна, птичий радостным говор над польской землей, освобожденной от тирании и поездки за город, в окрестные деревни. Мягко катится коляска на резиновом ходу. Тускло глядят в сумерки чужой земли четыре автомата… Молчаливые маентки, тишина выжженной провинции, и лишь изредка выскочит из сосняка на дорогу, и застынет на секунду, вскинув к небу гордую рогатую голову красавец – лось.

И тогда, в красном мареве вечернего заката, покажется на миг, что все эти суматошные годы – бред, чья-то злая выдумка, и так неуместны и война, и жестокость…

Но вздрогнув, шевельнет ноздрями лесной великан, и одним прыжком исчезнет в чащобе… И снова катится коляска, и также напряженно смотрят в сумерки лесных теней автоматные дула.

И были деревни и Лемберг, и Памин, и Дорфланде… и много других…

А у меня в Яблоново появился свой домашний врач в лице свояченницы Левандовского – пани Марыси.

…Однажды вечером, она робко зашла ко мне, и молча поставила у дивана, на котором я страдал (отравление еще в Пассеках) тарелку с овсяным отваром. Помолчала и сказала, глядя в сторону: «Пусть сержант скушает – то хорошо». И ушла, тяжело стуча деревянными башмаками. Она редко улыбалась, а когда улыбалась, то улыбка была какая-то горькая, вымученная. Разговаривала мало, односложно. В доме ее почти не было слышно, жила какой-то особой, одной ей, казалось, понятной жизнью.

…Да сегодня удалось подлинно воскресить ее облик, библейские чуть влажные темно-синие глаза и смотрят так глубоко… Даже страшно мне становится, как отчетливо вижу я ее Марысю… всю до мелких темных завитков над ушами, до серого кашемирового платья, облегающего стройное очень худое тело…

…Мне страшно потому, что спустя столько лет, вдруг по ходу воспоминаний, совсем как живая, видится мне Марыся, которую я и сейчас люблю…

…Болезнь моя неотвратимо прогрессирует… Валидол… иногда и нитроглицерин. А говорят… способность видеть рельефно далекие годы… только у тех, кто накануне переселения в мир иной! Вообще-то надо поспешить со своими записочками. Времени так мало.

…Пять лет… бездельничал, а потом долго не мог перешагнуть через Яблоново… тяжело было… А теперь взялся за перо, лето, я один – никто не станет мешать. Только страшно потянуло курить, и эдак сладко (не как обычно) сердце ноет… Марыся, милая! Ты присутствуешь сейчас рядом, поверь!

…Вот вижу я тебя, склонившуюся над плитой, упали на лицо золотисто-каштановые волосы, отсвет пылающих поленьев падает на худенькие девичьи руки, на которых выше локотков черные паучки-родинки…

Да, не всегда это счастливая примета, не всегда!

Вот я вижу, какая нечеловеческая любовь светится в твоих лучезарных глазах, когда играешь ты с сыном Рисигом..

Дни не шли, а летели…

Уже мычали с утра до ночи в ротном сарае черно-белые немецкие коровы, визжали свиные семейства, а у своенравной кобылицы Райки появился огненно-рыжий кавалер «Зверь».

Уже оделись солдаты в батистовое белье, спали на хрупких от крахмала простынях, вытирались махровыми купальными полотенцами, и все, в один голос просили повариху Тоню Патрушеву не варить жирных супов. А давно ли: мерзли под плащ-палатками, спали, где застанет ночь, не снимая сапог, кружка сладкого чая с сухарем – радость, банка свиной тушенки «маде ин США» – п раздник!

Теперь: после бритья дорогие духи, под солдатскими гимнастерками – пуховые свитера…

Пожалуй, мой первый разговор с Марысей Лульковской произошел случайно. Как-то, собираясь в командировку в Штаб полка, я попросил ее подшить мне свежий подворотничек. Она принесла сверху нитки, иглу, и села у камина шить. Пылали угольные брикеты. Дог Азор растянулся у огня. Тихий поморский вечер уходил за окном. И в этом молчании были мы двое люди разных наций, понятий, но люди одного возраста жизни…

Прошло так немного времени, и в снежной Сибири, в Новосибирском госпитале № 333 на Каменке, скорбно застонали во мне эти чудесные вечера, и были тогда написаны стихи:

…Мне плохо сегодня, Марыся.
Приди ко мне хоть во сне
Скажи, чтоб не плакал Рисиг
И приходи ко мне.

Мы сядем, как прежде у печки,
Где жарко пылает брикет..
Задуем немецкие свечки,
Потушим мигающий свет!

Может, ныне тебе синеокой
Вдруг однажды припомнюсь и я!
Я, лежащий в Сибири далекой,
Где холодные ели шумят…

Это значит, Марыся родная,
Что прожитое было не зря!
Это я, больной в халате сером,
Вспоминаю сегодня тебя!

…Юность… Она почти не знала ее. Старшая дочь в многодетной семье без отца, она, по существу, заменяла дома мужчину…

Весной 1940 года стал бывать у них в доме. Хозяин небольшой сапожной мастерской, Франек Лульковский, невысокого роста, по-бабьи толстый с расплывчатыми сонными глазами… Эти-то сонные глаза вдруг и остановились на Марысе… Как она плакала, и как была счастлива ее мать, придавленная неустройством Вероника Якубовская. Шутка ли! Пан Лульковский будет ее зятем, и ее дочь будет владелицей мастерской. Больше со дня помолвки к черной работе Марысю не допускали.

…Уже давно подшит воротничек к гимнастерке, а Марыся все рассказывает, тихо, вполголоса, словно сама себе…

Летом брали шлюп в Познани. Ксендз долго и красиво говорил о святости брака, о тяжком наказании за неверность, потом надел им кольцами велел любить друг друга.

Франчишко Лульковский был в восторге. С похвалой и нескрываемым удивлением говорил о нем городок: даже в Польше разница в годах на 15 лет между мужем и женой считается достойной сожаления.

Кроме полного безразличия к мужу, одиночества и тоски по любимым сестрам, еще пришла обида… Франтишко стал попрекать бедностью, напиваясь пьяным, требовать приданного, недоданного ему по брачному уговору… а когда она была уже на сносях, мучал обидным недоверием, ругал грязными словами…

И ребенок родился. Теперь все дороги из постылого дома были отрезаны. Оставалось одно, уйти в себя – смириться…

…Зимой 1943 года под ударами советских войск перестала существовать на приволжских равнинах армия фон Паулиса. Семь дней носила траур Германия, а затем завыли рупора, завопили газеты, и кликушествуя, и грозя, Гитлер объявил новые военные, трудовые наборы.

Под эту тотальную и попал испугавшийся Дульковский.

Его братья почти выгнали Марысю с ребенком, и она ушла к матери. Рассказ окончен. На длинных ресницах (не спрячешь) слезы. И вдруг, помолчав, с какой-то надеждой, спросила: «Немножко жалко Марысю»…

…Мне было только двадцать четыре года. Я сам в ранней юности был так измучен очередями у тюрем, где неизвестно почему содержали моего отца, разгромом семьи и всякими неурядицами, связанными с этими нелепыми репрессиями, – что человеческое чувство к истинному человеческому страданию никогда во мне (даже в самые ужасные дни) – не умирало.

Да, я не закончил университет. Я не успел пройти школу жизни в хорошем обществе, но меня хорошо воспитала ночь войны, и страшную, но правдивую книгу о жизни и любви к жизни, я четыре года подряд читал при свете пожарищ! И я знал теперь одно: этой измученной женщине была нужна хоть на время твердая рука – рука помощи.

И я в тот вечер дал себе слово защищать ее, такую одинокую и такую прекрасную среди грозовых раскатов войны и бедствий, упавших на ее слабые плечи.

Защищать до тех пор, пока труба войны не бросит меня дальше на Запад…

…Фотография женщины, в овальном медальоне лежит передо мной на столе… И пронесенные в памяти через множество городов и рек – от старинного Калиша до Новосибирска, и от Вислы до Невы – смотрят на меня бархатные тоскующие глаза, будто изумляясь моей памяти, и жалея меня за безысходную скорбь о невозвратном!

…В начале марта стало так тепло, что шинели уже не требовались. Шумели грачи над старыми липами. Рисиг гонял их камнями, весело смеялся, когда они разлетались от него, такого маленького…

Марыся ходила по дому, скрывая свою веселость. Сестры надулись. Владек мыслил по-своему, но помалкивал, только посвистывал неопределенно. Зажил он, как помещик, награбил, сколько было не лень.

А мы с Марысей были очень счастливыми так не хотелось омрачать светлые весенние дни думами о будущем…

Это было, кажется, в середине марта, когда мы с Владеком бродили в лесу, охотясь на диких коз, он вдруг спросил: что я думаю делать дальше, ведь Марыся полька? или я мыслю взять ее в Россию?

Вместо ответа я вскинул автоматам дал очередь в густую поросль… Посыпались листья. Пес Азор метнулся на выстрел. Левандовский улыбнулся. Он понял, что я не могу ответить и беседа оборвалась…

…В этот же день, я узнал от Ивана Левина, что к Марысе вернулся муж, а вскоре вошла и она. Только и сказала: «Шкода! Все пропало» – и замолчала.

Тогда-то я понял, глядя в плачущие, так любимые мною глаза, что в этом доме не все пойдет нормально. И не ошибся.

Описывая семейную драму Франека Лульковского, прибывшего домой из трудового лагеря, я так хочу быть честным в своей беспристрастности, хочу, ничего не извращая, описать как было пятнадцать лет назад…

Случилось так, что одуревший от вина Поповский (солдат Москвич) пришел по сапожному делу к Франеку, и там рассказал побелевшему от злости мужу горькую правду.

Когда, услышав шумок, я поднялся наверх, то увидел: Франек лежал на диване и грыз ногти, а Марыся торопливо одевала пальто. Держа за руку Рисига, она проскочила мимо меня – уходила к матери…

Этим же вечером пришел нам приказ двигаться к Торну…

Я отнес Дульковскому зашить оборвавшийся ремень, и как можно спокойней и убедительней объяснил ему, что солдат спьяну все выдумал… Он, Франек, казалось, хотел мне верить.

Я велел ему идти за Марысей, Лульковский пошел мириться.

Всю ночь мы готовились в дорогу, а утром послышались знакомые шаги. Я вышел, и слов не было, что я мог сказать, я солдат, живущий боевым приказом – суровыми буднями войны.

…Вот скоро мы сядем в вагоны. Будет протяжный тонкий гудок немецкого паровоза.

Так уже было в Волковыске. Будет так и теперь.

Неожиданно Марыся, впервые, попросила взять ее с собой. Так робко и неуверенно… И опять слезы…

Когда вошел Дульковский, мне стало как-то отвратительно.

И захотелось сделать ему, виновнику ее слез – очень больно… (сейчас бы думал иначе…).

«Франек, – сказал я ему, – помоги грузить имущество».

Он ушел, очень нехорошо улыбаясь, и мы остались вдвоем с Марысей. Казалось в последний раз…

…Через несколько дней, возвращаясь под Торн из Эйлау – увидел серые развалины привокзальных улиц Яблоново, и страшной силой потянуло с паровоза… В тупике вокзала тот же вагон Андреева. Одессит, Шляхта еще издали зовет. Обещаю зайти, а сам торопливо иду через пути: поскорей хочется увидеть, как же устроилась жизнь на Школьной улице после моего отъезда…

…Франчишко лежит на моем диване, покуривая из янтарного мундштука, и его подслеповатое лицо выражает полное благополучие… Над Франчишкой его портрет – молодой Франчишко в жабо с пестрым галстуком, а лицо такое же…

Марыся сидит у камина, ворочает кочергой брикеты, и я не вижу ее глаз…

(…Сегодня не верится, что я мог быть так любим! Только и осталось от жизни, что переживать пережитое… Пусть смеется кто хочет, пусть говорят: что проку гальванизировать покойника! А если в сегодняшнем нет ничего, если и взаправду моя личная жизнь уже долгие годы умерла – тогда как? А ведь я не всегда был толстым, рыхлым, пастозным… Иначе бы и синие глаза Марыси не так с искринкой глядели… Ну, ладно, к делу…).

… И вот, когда посмотрел на этот семейный мир, что сложился в Яблоново, сразу и подумалось: это может быть и хорошо, Рисигу нужен и отец. И какое-то, на короткий миг, умиротворение мною овладело. Подумалось: ну, вот и еще одна буря отшумела, все входит в берега…

…В Волковыске Василий Кулешов в припадках тоски и злобы платья Антонины изорвал, за нож хватался, а потом приходил пьяненький под окна на Шоссейной и (сорокалетний мужчина) плакал!

А за два дня до моего приезда из Белостока пришел еще раз в октябре 1944 г., и остался, вот!

И еще подумалось: зачем путаешься в чужую, малопонятную тебе, жизнь. Чужую! Чужая ли это жизнь перед тобой… Вот сейчас ты должен что-нибудь решить… Или, поговорив для приличия о том, о сем, уйти… или…

Видно мысли твои поняли и те двое. Муж: ему очень хочется, чтобы все окончилось спокойно и прилично, он устал от последних лет… Ему уже нужна семья, быть может, он сейчас сильнее любит мать своего сына, чем прежде.

Он тихий, простой человек Франек Дульковский. Он готов, прошу пана… простить жене и этот страшный (О матка боска!) грех… Что сделаешь, война… (и смешок неестественный, гадливая улыбка…).

А Марыся? Полное безразличие, и в разговор не вступает.

Вероятно, думает с горечью: так любил и так предал.

…И ты решаешься. Прощаешься…

Как тяжело ступают ноги по половику. А сзади провожает Марыся, и ты чувствуешь ее взгляд. Вдруг берет за руку, резко поворачивает к себе, и в ее потемневших глазах растерянность… Только сказала: «Не придешь?».

– А глаза говорят: неужели ты забыл, как стихи вместе читали, какие дни вместе прожили, и кого ты называл по-русски Машенька! – тоже забыл… И еще читаю я в этих дорогих глазах ужас остаться одной в этот вечер…

…Я вышел во двор, постоял минуту у багна, где всегда ждала меня Марыся, прошел около квартала,., и вдруг отчетливо понял, что ошибся… Понял, что Марысе тяжело, страшно тяжело, и остро ощутил свое бессилие перед этим столетним бытом, перед древней громадой костела, освятившего елейными руками ксендза этот безлюбовный брак…

Так шел я к станции… А у вагончика в тупике опять Шляхта, опять хитро подмигивают умные глаза.

«Зайди мол… на стакашку!».

Два с лишним месяца не пил, а тут… Шляхта только крякал от удивления: оторопел старик, сколько влил я в себя водки…

И тяжело наливалась пьяная голова, но руки легко и привычно подняли от пола ППД (пистолет-пулемет Дегтярева).И сразу грусть прошла, и поднялось в груди солдатское, бесшабашное. Как это?.. Недалеко от тебя страдает близкий тебе человек, ждет тебя… И Франчишко, видно, посмеивается: «Что сгинул сержант… панночка?».

…Не очень, видимо, красиво я выглядел, когда снова появился у Дульковских… Глаза Франека – испуганные, бегающие. Глаза Марыси стали со смешинкой, светлее.

Дальнейшее помнилось смутно, больше восстановлено по описанию Марыси и соседки Шпрух…

Вначале, я имел с Франеном беседу о семье, о равенстве в браке… Он соглашался, потом сказал:

«То у иных, мы с женой доже живем».

И он нервно курил, и бумага рвалась и горела… И снова, как мужчина мужчину пожалел я его последней пьяной жалостью: «Пусть Франек не боится, – сказал я. – Я скоро уйду, я уеду»…

И спьяна ударила в голову мысль обидная и навязчивая… Вот я уеду в Германию и там, где-либо на Шпрее достанет меня все-таки немецкая пуля, и я никогда не вернусь на Родину, никогда не узнаю, что такое радость отцовства…

А Франек, чей народ мы спасли от рабства – не хочет принять участие в последнем бою с нацистами.

Он, Франек, хочет лежать на мягкой канапе в тепле, кушать тястки и, покуривая, мечтать о том жонде, который даст ему снова открыть сапожную лавочку…

Нет! Дульковский должен идти добровольцем на фронт. Представил его в солдатской форме, и стал уговаривать вступить в ряды Войска Польского.

Франек согласился: завтра утром он едет в Познань. Мне же показалось, что это слишком долгий срок – во мне бродила злая водка Шляхты.

И Франек ушел, пообещав сейчас же ехать до Войскового, а на самом деле ушел на хутор Лемберг.

…Ночевали мы у Шпрух. Эта умная полуполька-полунемка, большая оптимистка и во всем приверженица Вольтеровской теории – чем хуже – тем лучше! – много курила и не могла ничего придумать, как быть дальше. Так и уснули…

Ночью приходила сестра Франека и звала Марысю идти на Лемберг. Ей никто не отвечал, только со свистом похрапывала Шпрух. На рассвете топот на лестнице, шум, крики, и у самых дверей истошный вопль старухи Якубовской:

«Франек удавился?».

Шпрух высунула из-под перины изумленную голову в ночном колпаке и, закурив, спросила: «Цо то сталось?».

Меня словно ветром сдунуло с кровати от крика. Торопливо оделся, выскочил в коридор. Вся семейка была в сборе и Левандовский с Азором, и Неся, и Ядя, а в центре крутилась простоволосая мать Марыси и что-то говорила… Зная, что подросток Неся очень любила сестру, я отозвал ее и тихо спросил: «Десенька, то правда?» И девочка ответила, косясь в сторону матери: «То есть кламство (ложь). Франек жив».

Я вернулся в комнату Шпрух. Марыся лежала, глядя в потолок сухими трезвыми глазами: она не жалела мужа. Быть может, в этот миг в ее сознании пронеслись мечты о новой жизни…

И когда я разрушил это, объяснив ей, что Франчишко симулировал, она закричала… рванула на себе ворот рубашки, и с ревом выскочила в коридор… Там уже Шпрух уговаривала всех, клянясь самой Маткой боской, что спали «Марыся – сама себе, а сержант – сам себе».

И поскольку, она при этому многозначительно поднимала к небу два пальца – ей верили…

Прибыв в Ковалево, я нашел штаб в доме у старичков Будиковских, которые, как рассказывал Ваня Левин, встретили его так: «Готт аллес гемахт!».

Старички оказались поморские немцы. В тот же день я попросил у Краснова разрешения привезти в Ковалево, а, в дальнейшем, и дальше – Марысю…

Он разрешил, но не советовал: «Ну, будет она с тобой всю войну, а потом. Ведь она польская поданная! Стоит ли разрушать семью, неудачную, но семью».

Я задумался. Я всегда очень жалел детей.

…В пасхальный вечер 1-го апреля 1945 года приехал я в Яблоново. Было совсем тепло. Шумели ветви лип с молодыми побегами. Пахло весной и концом войны…

В празднично-убранной комнате горели маленькие цветные свечи. Пылали плашки лампадок у старинных икон. Три сестры в нарядных платьях сидели у стола. Атласные молитвенники в кожаных переплетах лежали перед ними. Сестры пели. Так и запомнилась мне на долгие годы странствий по Германии, по Сибири, по многим госпиталям, клиникам и городам Марыся, сидящая у стола. Волосы зачесаны назад и за уши. Лицо ясное, как у апостола, чуть играет румянец на щеках. Взор чистый, открытый. Тогда я подумал: «Вот такие молитвы, только такие, должны доходить…».

Франека не было – он уехал в Торн. Пасхальная ночь была последней ночью, проведенной мною под кровом гостеприимной Шпрух в Яблоново.

Утро следующего дня – было утром последнего расставания. Люди плачут по-разному. Марыся плакала тихо, опустив голову на руки. Слезы текли по лицу на яркий передник. А лицо было спокойное и куда-то вдаль, мимо всего и всех, смотрели ее необыкновенные глаза цвета апрельского неба.

Утопая в дыму, ругалась злой площадной руганью панна Шлрух. Ей, пожилому человеку, много видевшей и пережившей в жизни, было очень обидно за такую развязку…

Трудно, очень трудно сказать – прощай. А говорят это слово один раз только. И говорить надо. И никто не спутает слово прощай! со словом до свидания. Нет! Ясно, что другого свидания уже не будет никогда!

И ты, солдат, там понял, что под ударами годов войны сердце твое огрубело неглубоко… и эти мученические глаза снова отбросили тебя назад… И впиваются эти плачущие синие глаза в твои глаза, и тянутся к тебе худенькие в родинках дорогие руки… И звучит в наболевшей памяти любимая ее песенка: «В остатний раз я плачу в очи твои…».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Случайно, в Торне на платформе я столкнулся с Дульковским. Он тащил куда-то огромный мешок. «Франек – сказал я ему – не забудь, Франек, что дорога из Германии в Россию идет все-таки через Польшу. Жди меня каждый день, каждую ночь… Я приду к тебе, разбужу, если будет ночь, спрошу, где жена…».

Дульковский лицемерно кланялся.

…Калисс, Троссшпигель, Фюрстенвальд, Штаргард, Шттетин-Анклам-Шойне-Росток-Штральзунд-Бромберг… Каменные кладбища городов, забытые богом и людьми игрушечные деревушки в вишневых садах…

Ящики с фарфором, сундуки с винами. Цистерны со спиртом…

…Песчаные дюны, дышащие разложением. Лесные опушки, заваленные трупами кавалерийского боя… Мертвые хутора… Сумасшедшие, бродящие по выжженным кварталам брошенных поселений… Колонны пленных… Толпы цивильных немцев с белыми повязками на рукавах «Шнель! Шнель!» Флаги белые молящие о пощаде. Флаги польские, чешские, югославские. Песни на освобожденных площадях Штральзунда… Костры всех наций на переправах через Одер… и музыка, и марши, и снова песни… И ни с чем несравнимый день 9 Мая! Отель Банхоф… Отель «Золотой лев», отель «Под орлом…».

И длинная галерея лиц от курносой рыжей Трауды до ослепительной красавицы Зоси Богданович. От плачущего старика в Гростигеле, до каменного лица расстрелянного Оберштурмбанфюрера «СС» Миллера Франца… И вот все позади…

…Последний раз, сидя у Дворца Дожей в Бромберге, спрашивает меня полковник Горбунов: «Так значит решил ехать в свой полк?» – и подписывает документы…

…Дорога, петляя в лесу, вьется на Восток. Снова Померания… Торн… Вирхов… Зелень… Ковалево… Яблоново-Поморское!

…Начало сентября 1945 г. Золотая польская осень. Я и Петр Тимченко едем догонять эшелоны полка на Инстербург. Тимченко остается на вокзале с вещами, а я налегке иду в город…

Прошло всего пять месяцев, а прожито за это время как за пять лет! Да и Яблоново изменилось в таком же сумасшедшем соотношении… Видно, время в 1945 году было для мира и людей очень торопливым… Школьная улица утопает в зелени платанов.

…Стучу в знакомую до мелочей выщербленную временем дверь. Чуть погодя, сердитый старческий голос: «Прошу!».

А когда зашел, на меня глянула Якубовская, прищурилась… узнала и сразу: «Здесь никто не живет. Марыся в Познани, Владек с Ядей – в Торуни, до свиданья пану!».

Сердито щелкнула задвижка… Уж не случилось ли что у Дульковских. Ведь поморские поляки фанатичны…

У багна стояла Цеся, я подошел к ней. Сначала она не узнала меня в синей немецкой шинели, с усами – я был мало похож на сержанта периода зимы. Потом хитро спросила:

«Пан хочет видеть Марысю». Я пошел за ней на соседнюю улицу, и мы остановились перед домом с солидной вывеской

«ДУЛЬКОВСКИЙ Ф. «ОБУВЬ»

…В кухне этого дома я увидел женщину с огромным животом, взлохмаченную, с серым лицом, одетую грязно, неряшливо. Она мыла посуду. Это была Марыся. Нет, не она! Потухшие глаза – это были ее глаза. Горький рот – ее рот… Но это была другая, совсем другая… с измученным лицом, обескровленные губы, впавшая грудь…

…Смотрела на нас, и вдруг (на пол тарелки!), отбежала в угол кухни и, закрываясь полотенцем, с плачем закричала: «Уйди… скорей уйди!».

Разговаривать с ней было трудно. Все путала, перебивала. Сидела кудлатая, нечесаная, ничего не хотела понимать, и все повторяла: «Вшиско для тебя».

Чей ребенок лежал под ее сердцем, так и не сказала, только голову ниже опустила. И лишь, когда встал я и пошел к выходу, поняла, что ухожу уже совсем… и снова закричала…

На крыльце сунула мне в карман медальон и сказала:

«Плач на меня в России…» – и ушла в дом.

…Фотография женщины с ребенком лежит передо мной на столе… И глядя в ее глаза, кроткие и скорбные, читаю я в них мудрое и древнее, как дебри веков, библейское изречение: «Нам дано трудиться – но не дано завершать труды наши».

– 34 –

…Конец апреля 1945 года. Померанское солнце безжалостно сушит последнюю грязь на раздавленных танками дорогах.

…Освещает солнце и развалины города Калисса – древнего Калита, где старинные склепы готического кладбища имеет выбитые на мраморе даты 1400 годов! А рядом с этим средневековьем, поросшим бурьяном и чертополохом, со старинными башенками уцелевших крепостей – девушка-регулировщица в сверкающих сапожках помахивает красным флажком! Откуда, из каких краев забросила ее война на пыльный перекресток разбитых дорог Германии – трудно сказать, но стоит она уверенно и чувствует себя, как дома!

А вот хозяева города (как немного уцелело их!) пугливо бродят, как загипнотизированные с белыми знаками на рукавах. Кто-то несет уцелевшую перину, кто-то тащит огромный котел.

…В этом городе полный разгром. Уцелели дома окраин да дачи санаторий-пансионов у реки на пляже. А в нашем дворе бродят бездомные кони, брошенные при отступлении немецкими частями – разномастные добродушные битюги с куцыми хвостами. За ними ходит десятилетний Курт, потерявший в суматохе родителей, и теперь ждущий их домой в Каллис…

…Немецкие девицы Клара и Элизабета занимаются ротным хозяйством под руководством Патрушевой.

Им нет и по двадцать лет, а сколько, по их словам, уже пройдено! Эльзу я как-то домой провожал и зашел в дом, где был удивлен собранности и хозяйственности немецких женщин: ее мать варила варенье из цветов… и без сахара.

…Что характерно для всего населения Померании – выносливость, терпеливость, и никаких жалоб! О, это не пруссаки!

…В окрестностях Калисса мы поездили немало и небезынтересно!

…В каждом живет преступник, только не в каждом он просыпается.

– 35 –

Уже прошла та майская ночь, когда каждый солдат уверился в том, что теперь он непременно вернется домой – и, после этой майской ночи, радостное возбуждение охватило и огромную армию, стоявшую в Германии и миллионы репатриантов, передвигавшихся в различных направлениях.

Сразу произошла огромная переоценка жизни! То, что вчера еще не имело цены – сегодня стало дорого!

И жизнь, вновь нашедшая себя, и чудесная весна, поющая над опустевшей землей, на какой-то период создали людей, одержимых некоторыми крайностями… Открылись вдруг этакие возможности отпраздновать долгие годы умирания, что не одна голова закружилась!

… Иринка-уроженка города Лодзь. Было ей 23 года. Прожила она в зеленом вагончике с неделю, оставила теплые воспоминания, да огромный венский гребень, выпавший из огненных волос при расставании. Гребень пришелся впрок Эрне, а Иринка ехала в Лодзь, где после стольких лет скитаний ждал ее друг и жених. Я пожелал ей счастья…

А случилось иначе. В конце августа на Гданской улице в Бромберге, я увидел пьяную женщину, выходившую из ворот с папиросой в зубах. Каблуки турель сбиты, без чулок – идет вразвалку… Это была Иринка – видно с женихом встреча так и не состоялась… Я хотел подойти к ней, но вдруг толпа на тротуаре смешалась, люди бросились к мостовой и все перепуталось.

…По мостовой два польских офицера конвоировали мужчину в светлом костюме. На левой руке он нес мотель, в правой держал шляпу. Это был министр иностранных дел Гитлера Иоахим фон Риббентроп.

– 36 –

…Разбитый дом на не шоссе Берлин-Варшава с покосившейся вывеской «Адам Ваинке мужской портной» странно светится одиноким окном среди темноты тихой майской ночи.

В разгромленной гостиной, на чудом сохранившихся (да еще в чехлах!) мягких креслах, сдвинутых вместе – нашли себе краткий приют две варшавянки, пробирающиеся в родной город из Баварии. Бледное пламя свечи освещает эту необыкновенную ночь в опустевшем доме, где на чердаке воет ветер, вздымая груды хламья… И чудится, словно дух хозяина дома ворчит и охает от возмущения.

Одинокие гудки паровозов рвут тяжелую тишину…

Потенга нет – и варшавянки уже несколько дней живут в этом доме, где 10 мая 1945 года – я третий в этой «гостинице».

Утренний свет беспощаден! Яркими зайчиками играет солнце среди хаоса и запустения. Падают его лучи и на руки Ядвиги и освещают кольца бледного немецкого золота – те, которые еще вчера (из баловства) носил я.

…Поют ласточки, приветствуя Новый день мира, и вьют немудрые гнезда под крышей дома, где прежде жил неизвестный ни мне, ни спутницам исчезнувший портной Адам Вайнке.

– 37 –

…Броня с сестрой Ольгой в середине мая сидели на бревнах у семафора станции Калисс, не торопясь жевали лепешки, и грелись на солнышке, подставив ему обнаженные плечи и ноги. Но не вытравят лучи даже яркого майского солнца зеленую ядовитую тушь, вколотую в руки сестер надзирателями штрафного лагеря!

…Кончается путешествие, начатое в 1942 году, когда увезли их из дома под Августовым на работы в проклятый дымный Рур!

У старшей Брони удлиненное лицо с добрыми зелеными глазами, Ольга мрачная. Броня оптимистка и это утешает ее во всех злоключениях. Что ж, жизнь-то осталась! Остальное придет, образуется как-то! Нет поездов – так есть люди и в этом вымученном городе, есть и ночлег и (черт побери всякую ханжу!) есть и баян Звонарева, который так фальшивит, ибо его хозяин глух, как пень! Но зато второй молодой так хорошо поет польскую песенку: «Над Барселоной крулевый мят!».

И еще одна ночь проходит на германской земле.

С. З. Шалыт после войны. Пятигорск. 1947 г.

– 38 –

По словам жителей, конец мая был необыкновенно теплый и дождливый для Померании. Теплые ливни стеной падали на землю; казалось, природа торопится поскорее отмыть землю от крови и грязи, прокатившейся битвы народов…

Через Калисс проезжают десятки тысяч поляков и русских из немецкой неволи. Посиневшие лица, повальная дистрофия… Особые группы из спецлагеря Равенсбург… Зеленые поляны слева и справа от путей… Шогоголосый табор, шум, крики, палатки, кони… Кони – жертвы поспешной реэвакуации. Почему? С далеких фольварков, маентков – наспех обобрав брошенные усадебные хозяйства, а кой-где и поубивав вчерашних хозяев, – ринулись на огромных фурах к поездам, домой к семьям – вчерашние роботы! Гонят без отдыха, пока не упадет и станет, хрипя, кататься по траве загнанный жеребец. А тот, кто довел до гибели бессловесную животину, стоит тут же рядом: «…Невем цо то есть, невем…».

…И вечер не рассеивает толпы людей у станции. Многие ушли в разбитый город, другие приютились, кто как смог в пристанционных постройках… Ночью хлынул эдакий ливень, что в мой вагон, перегороженный пополам, ринулись люди.

…Какая забавная ошибка произошла от этого ливня – не опишешь! Я никогда не видел лица этой незнакомки, но запомнились жаркие руки, низкий грудной голос…

…И как смеялась чуть позже Анеля, пришедшая, когда уснул отец, как смеялась…

– 39 –

…Так и осталась неясной национальная принадлежность этой веселой гастролерки, которую звали Барбара. Рыжеволосая, белотелая с особой веселостью, заражающей спутников, порхала она по станции возбуждая мужчиной они искали с ней встреч. Но Барбара, сверкая дешевыми украшениями, только посмеивалась. Что было потом… Эшелон порожняка – жесткое ложе грязного вагона, куда бросила она свой летний макинтош… Был оглушительный стук прикладов в запертую дверь, то солдаты домогались прелестницы, и она, впервые испугавшись, искала у меня защиты… А немного спустя/ видел Барбару идущей по дороге с тремя солдатами роты Журавского…

– 40 –

…Галинка из Гданска (Данциг). Она рассказала жуткий случай из недавнего прошлого… Один офицер пригласил, вежливый тихий был, а оказался извращенный, полупсих… в бессилии мужском злился и грозил ей нехорошим… Когда он вышел, замкнув ее на ключ, она, Галинка, решилась… Выбросила из окна жакет, сумочку, вышла на карниз, шириною не более ладони., и повисла на большой высоте… Двор внизу был мощенный камнем, в обломках железных конструкций… Хотела прыгать… до того тошно все стало… Вошел он и, увидев, что в комнате ее нет – враз отрезвел. Потом увидел ноги в окне, стал умолять сойти со смертной вышки… Эпизод!

Сероглазая русая Галинка, усталая от всего и всех помнит этот эпизод, как вчерашний день!

(Окончание следует)

© НП «Русская культура», 2018
© В. Шали, 2018
© Д. Михалевский, 2018