Элементы полуденной скорби
(с Виктором Кривулиным)

…слезы так близко.
Слезный мешочек не в уголке глаза –
вся я разом запихнута внутрь
большого мешка. Не повернуться –
жидкость солоновата (Салоники здесь поместятся).
Какие молекулы тут ютятся?
Пропилены, пропаны, бензолы (какие золы?) –
разжиженный прах молитвы,
мои слезы. Россыпи молибденов –
основа для чугунных покрытий.
Прикрытия их хватит только для
поверхности одного люка.
Люка вниз с витым канатом на небо.

Там косточки зябнут в холодной фольге.
Мне бы зраком коснуться лучшего из человеков,
которого волос скрутился отдельно от черепа,
кожи малость.
Определенность исхода. Исчезновение в настоящем.
Не панихиды зову – проповедь по болящему.
Денно и нощно,
с утренним сквозняком зову.

 

***
…не заклеивай окна,
сочится вино архаизмов.
Из граненого кубка, словарного шелеста,
сбитости радиоволн, исступленных под мощью эФэМа,

пусть сочится вино, протекая сквозь трещины пола,
этаж заливает этаж.
Не заклеивай рот – и вольется вино архаизмов,
и подточит лежалую вату наушников,
пульс новостей необъемных.

Вот она, эта ветхая жертва,
кровь из артерии тихой овечки (не Долли, конечно),
дымится, клубится и звон из себя извлекает.
Солоновато и с привкусом рыбы,
окрашено в цвет ламинарии бурой.
Вот оно, облаченье для речи,
рифленая тень на, казалось бы, ровный объект.

Трепещи, вкось и вкривь говорок,
заикайся от немощи,
прячься в скупой разговорник,

обличитель твой – темный нектар
из таких же сырых закромов,
только кем-то облученный,
лёгким каким-то сияньем….

 

***
Нет, не за Пелевиным, но
где-то искоса, сбоку, левее,
происходит обратный (обратный живому) процесс.
И он тоже живой – паки, ныне и впредь –
так насекомые слетаются на смерть
животного. Животное Омега не выжило.

Шевеля хоботками, вороча усами, стоглавно
вино заусениц пия,
кривя указательным в страны востока,
у стока лоханки со щавелем,
где-то в личинках и я.

Опаляя ворсинки на лапках,
крылом опыляя шелка диковатым узором
(никому он не смог пригодиться),
в элементы полуденной скорби
так тесно посажен….

 

***
Над Петроградкою гадалось Рождество.
Стою напротив, угадать пытаюсь,
какое же окно, этаж: на третьем евроокна
второй запы́лен, слишком запылён,
недавнего ухода нет и следа.
В какую форточку здесь ветер слал посланья,
в какую скважину он высквозил случайно
весь дух? Приметы даже нет.
И больно от того, что выветрился весь
предметно, беспредметность оживив
своим присутствием.
Последующий путь мой отдан был трамваю.
Кондуктор мне в трамвае говорил,
что в этом, в Петербурге жить не можно – ни солнца нет, ни жареных семян.
Вот так, одной строкою и сказал.
«Гуманитарии — вот слабое звено, — продолжил он. –
Не город то, а сплошь гуманитарий».

 

***
Возлюбленный! Не отврати лица,
не прикрывай ресниц, случайно не моргни,
глазному яблоку позволь упасть
на кромку дымной петроградской ширмы –
сы́рны ее верхушки. Стало быть, луна
на всенощной обедню раскрошила
по эркеру, где спит, моих причастный тайн
дремучий гений, сложив ладони и поджав колени.

В косматой гриве проплывает сон-верлибр.
Многомерный калибр его явлен
в поперечном сеченьи-сияньи.
В молоточках и поршнях вдоль ельника катятся сани,
замерзает ездок в них, как степью воспетый ямщик.
Близоруко сощурится – тянет мороз солодухой.
Хмыкнет, крякнет, искать лепнолеть – не найти.
Задрожит образок безымянный, серьгою продетый в ухо,
сам не знает, когда и вернётся в фарфоровом этом пути.

Н другому паломнику должно уж быть в Вифлееме,
только что-то он медлит, клоповником мнит небосвод.
Только тянет соломину, мочится ночью в постели,
одеялом воспа́ленный, тихо зубами скрипит.

Но и там, где будильник лакает парное утро
из миски света, выброшенной окном,
бурелом бессонницы выпал в сон
на Васильевском – Элла медведицей бурой
на широком диване меж Кришной и бронзовым Буддой
безучастно чадит догорающей днесь папиросой,
и браслет двухвалентным металлом чуть брезжит
и медным дрожит купоросом

где-то в купчинских пиках,
в рванье голенищ-новостроек,
в дупле ствола, под кроной чердака,
в подпушье сумерек –
(гляди – я вымыта, прозрачна, я легка),
и пёрышком щекотится щека,
и разбросаны крошки по трапезам здравого смысла.
За окном коловерть – просодический гомон ворон.

В проливной тишине, от которой в ушах прорастают грибницы,
этот город залит наводнением сна.
И дивиться мне выпала участь тому,
как светиленны лица,
как живы запястья, как бьётся в них кровь человечья,
как не нужен никто никому в этому смутном,
ещё не созревшем, предутреннем вече.

 

Минуты ночью

«При том что каждая минута, отвоеванная у одиночества и страха, была для Ж. бесценной милостью, значила больше, чем вся жизнь, больше, чем вечность жизни, о которой нам твердят, и ее собственная жизнь в ней затерялась…»

Морис Бланшо. «При смерти»

Ночью минуты гуртят, словно голуби — гули.
Во сне был мне явлен поэт Виктор Кривулин.

Он сидел за столом в окне без стекла,
а над ним река без воды текла.
Один глаз его страшно косил, неотмирную мглу алкал.
А в зрачке, посреди зеркал, во самой изначальной глуби,
в померанцевой гуще, в закуте листьев лилий,
превечерне грузнел силуэт, Публий Марон Вергилий.

Наклонился ко мне Кривулин.
Обернулся в зрачке Вергилий,
и беззвучный глас зацепился за острие дыхания:
«Здесь иное время, мерило существования.
И лиц незримых столпотворенье,
но — как бы ни было это странно —
беседы, как прежде, избранны
и встречи сугубы, редки».

 

На заставке: разворот газеты «На Невском», 1999.