При всем многообразии философии отыскать новый прием мысли или, скажем, новый закон диалектики удается крайне редко, пару раз в столетие. «Деконструкция» Деррида, «double bind» Бейтсона, «рессентимент» Ницше и «забвение бытия» Хайдеггера – почти весь список недавних примеров. Особняком здесь стоит Альтюссер, пытающийся эксплицировать методологическую новацию Маркса, марксистский вклад в диалектику:

«Подобно этому <простому труду> и индивидуальный производитель или индивид как элементарный субъект производства, которого мифы XVIII века помещали у истоков экономического развития общества, это экономическое cogito в самой своей видимости появляется лишь в развитии капиталистического общества, т. е. общества, которое довело до наибольшего развития характер производства. Точно так же и обмен, простое всеобщее par excellence во всей интенсивности появляется только в наиболее развитых состояниях общества. Эта категория отнюдь не является господствующей при всех экономических отношениях. Таким образом, простота не является изначальной: именно структурированное целое предает смысл простой категории и именно оно в результате долгого процесса и в исключительных обстоятельствах способно произвести экономическое существование определенных простых категорий»[1].

Речь, по сути, идет о том, что самостоятельное существование некоторых простых форм становится возможным лишь при их выдергивании из метаморфоза. Напрямую Альтюссер так не говорит, но имеет в виду именно эту модификацию, внесенную Марксом в гегелевскую диалектику:

«Введение <Маркса> – это одно долгое доказательство следующего тезиса: простое всегда существует только в сложной структуре, всеобщее существование простой категории никогда не является изначальным, оно появляется только в результате долгого исторического процесса как продукт чрезвычайно дифференцированной общественной структуры, поэтому в реальности мы никогда не имеем дела с чистым существованием простоты… но лишь с существованием “конкретного”, т. е. сложных, структурированных вещей и процессов. Именно этот фундаментальный принцип совершенно несовместим с гегелевской категорией противоречия»[2].

Итак, обмена товара на товар в чистом виде, как единичного, но регулярно возобновляемого акта, не существует. Это же применимо к простому атомарному производителю как субъекту чистой экономики. Конечно, утверждение, что простое всегда существует только в сложной структуре, и вообще существование «простого» никогда не является изначальным, довольно опрометчиво, но разделить исходную простоту и «вторичную простоту» – это действительно важный методологический ход, ибо многие, а может даже и наиболее существенные вещи человеческого мира, появляются на свет благодаря вторичному упрощению.

Простое товарное производство является простым элементом, который может быть извлечен путем деконструкции из феномена товаропроизводящей экономики, но оно не является исторически первичным. Неразвитость товарного производства есть, прежде всего, знак его несамостоятельности, а не его простоты. Тут можно вспомнить тотальный поэзис как первичную форму производства вещей, не отделимых от их символической составляющей и от принадлежности к универсуму социума, когда производимые вещи достаточно скупо и дозированно поступали в товарообмен, при том, что главные вещи вообще не подлежали отчуждению, повинуясь собственному неспешному метаболизму, как и в последующую эпоху эйкономии. Наконец, можно обратиться к типичному для Средневековья субъекту хозяйствования – к монастырю. Ведь натуральное хозяйство предполагало и фрагментарный товарообмен, который, разумеется, отнюдь не был простым и универсальным, а, напротив, зависел от превышающего его размерность целого, когда труд мог выступать как разновидность аскезы и послушания. Производство простых товаров, действительно не отягощенных ничем внеэкономическим, становится реальностью лишь в условиях развитой диверсифицированной экономики – и влияние денег на вторичную упрощенность становится решающим.

Аналогичным образом дело обстоит и с гомогенным простым государством, ведь и оно как бы кристаллизуется путем избавления от бесчисленных осложнений и разнородностей, т. е. гомогенное, контрактное государство является таковым потому, что оно гомогенизировано, приведено к общему знаменателю и может теперь – только теперь – быть разложено на простые элементы. Например, на отдельные ветви власти, соотношение которых подчиняется социально-политической рациональности. Наконец, само линейное дисциплинарное время есть наиболее яркий образец вторичной, ретроспективной простоты и всеобщности. Синтез однородного времени не только предшествовал синтезу гомогенного государства, но и всей сумме дисциплинарных практик, в частности, экономике и технике. Но одно дело – образование абстрактно-всеобщего внутри конкретного: такое всеобщее может оставаться лишь чем-то гипотетическим в качестве самостоятельной реальности, и другое дело – неотеническая революция, приостанавливающая развертку имманентности и предоставляющая полноту бытия различенному, но прежде не самостоятельному моменту.

К приведенным образцам вторичного упрощения мы еще вернемся, теперь же следует добавить еще кое-что. Следующий пример вторичного упрощения совсем из другой оперы: это получившая распространение и прочно закрепившаяся так называемая «эстетика ми-ми-ми», символом которой все еще можно считать котят в корзинке. На эту роль также претендуют стильно подстриженные собачки, еноты-енотики, Тимур и Амур (неразлучные друзья козел и тигр, о которых, правда, уже подзабыли). Но сюда же относятся и «подстриженные» пейзажи, все трогательное, умиляющее, обезвреженное, но при этом простое как три копейки.

Именно это обстоятельство для нас наиболее важно. Не причастность к китчу, достаточно очевидная, а регрессия или возврат к азбуке эмоций. К некоторым чувственным квантам, из которых можно сочинить собачий вальс умиления и трогательности. Вспомним предысторию: дети учатся быть людьми по зверям, подобно тому, как читать учатся по слогам. В детских книжках и букварях присутствуют лисичка-сестричка, зайчишка-зайчик серенький, мишка косолапый, и так вплоть до ослика Иа-Иа, который являет собой воплощенный квант философского умонастроения, тоже общепонятный и трогательный. Но заканчивается эмоциональная азбука букварей, начальная школа эмоций, и люди вступают в мир рессентимента, двойного дна, double bind, в мир затейливых психологических фигур и неустранимой амбивалентности. В известном смысле искусство и занималось освоением этого мира: подвиг художника, если можно так выразиться, был неразрывно связан с психологическим мастерством, многозначностью и многоплановостью. Устремленность в этом направлении и знаменовала собой путь высокого искусства.

Взрослые, конечно, всегда скучали по этим простым эмоциональным кубикам, по азбучным истинам чувства, и время от времени возвращались к ним – но не напрямую, а используя ребенка как посредника. Однако любое претендующее на подлинность искусство и всякая настоящая мысль были достойны своего имени лишь постольку, поскольку не ограничивались азбучными истинами. Эстетика ми-ми-ми ознаменовала решительный возврат к букварю и азбуке, правда, без признания этого факта. Но зато выпала важная спектральная составляющая – чувство, заставлявшее прежде стыдиться подобных предпочтений, предаваться им тайком, а публично заявлять о своем интересе к Шенбергу и Паулю Клее. И кто только ни разоблачал это лицемерное прикрытие! И вот, кажется, оно практически исчезло, чему, несомненно, способствовала открытость соцсетей, когда утаивать искренние предпочтения, в сущности, бесполезно.

Возникает вопрос: как оценить эту планетарную регрессию? Можно ли оценить ее в духе неотении, возращения к первоначалам, в ходе которого осложнения были преодолены как помехи? В список шумов и осложнений, понятное дело, попадают и Шенберг, и Поль Валери, и Гегель – все они сохраняют своих адептов, но им, этим адептам, никто уже больше не собирается отдавать честь, записывать их в рыцарей высокого искусства – пусть тусуются в своих клубах по интересам…

Не расценить ли тогда фиксацию эстетики ми-ми-ми в духе впадения в детство, нарастающего маразма или продолжающегося дрейфа к краям остывающей Вселенной Духа, когда энергии одухотворения только и хватает что на детский лепет? Поразительным образом, дать убедительный ответ, исходя из анализа чистого дискретного случая, не представляется возможным, о чем не раз писал, например, создатель тектологии Александр Богданов, анализируя схематически тождественные случаи, которые могут оказаться свидетельством прямо противоположных процессов:

«Что из этого следует? То, что ход дезорганизационного процесса в схеме таков же, как и организационного. Другими словами, в схему не приходится обязательно вносить идею тектологического прогресса. Как системные дифференциации, так и последующая консолидация могут быть моментами тектологического регресса. Например, в инфекционной болезни выработка соответственных “антитоксинов”, противоядий организма, есть весьма типичная схема дифференциации: но она в иных случаях может идти за счет нарушения равновесий живого целого. Смерть, и затем разложение тела являются тогда весьма естественным продолжением такой дифференциации, а завершается весь процесс тем, что на месте нарушенных равновесий окажутся новые и, в известном смысле, гораздо более устойчивые – неорганические. Переход в мертвую материю здесь также консолидация, хотя и на низшем тектологическом уровне»[3].

Это значит, что принципиально важны сопутствующие обстоятельства и границы хроноизмещения интересующего нас феномена. С позиций восходящей формации капитализма выделение самостоятельных квантов-первоначал было безусловным прорывом, без которого ни рост производительности труда, ни индустриализация не имели бы места. Но с этим же обстоятельством были связаны и важнейшие проблемы капитализма, его системные противоречия, как раз те, о которых говорил Маркс. Самостоятельность формы Д – Т – Д’, ее неосложненность ничем посторонним, так и лежит в основе эксплуатации труда капиталом, в основе «чистогана», поскольку чистый, ничем не осложненный акт товарного производства и есть чистоган.

Прибегая к метафоре связанности и развязности, можно сказать, что сдерживающая связка исчезла и валентные элементы образовали новый синтез: произошла ядерная реакция. Производство и обмен, ничем больше не осложненные, – ни ограничениями тотального поэзиса, ни практикой кастовых взаимоотношений, ни верой, ни совестью, – набрали надлежащую скорость, как если бы была устранена сила трения: собственно, она-то и была устранена. Эта прибавка скорости в политэкономии получила название «рост производительности труда», но она может быть выражена и напрямую как скорость дистрибуции вещей. Стыковка производства и обмена без отягчающих обстоятельств выделила новое универсальное топливо – деньги: поначалу чисто имманентное, так сказать, топливо для внутреннего сгорания. Деньги оказались неоценимым катализатором, без применения которого дистрибуция вещей не может достичь той скорости и интенсивности, которая получила имя «производящей экономики». В известном смысле наличие подобных скоростей есть сущностная характеристика капитализма, поэтому он и немыслим без универсализации денег.

Этот процесс по-настоящему стартовал, когда реагенты были извлечены из многочисленных вхождений и соединений друг с другом. В каком-нибудь из возможных миров с этого могло бы все и начаться, но подлинная универсализация денег была запущена после вторичного упрощения, вслед за чем новая формация приобрела собственные развитые формы. Понятно, что возникает вопрос о дальнейшем упрощении, и для ответа следует всмотреться в последовательность хроноопераций, посредством которых и возник капитализм. Что именно происходило? Деньги прекрасно соединяли товары друг с другом, создавая активный край – запрос на очередной, следующий товар. При этом они накапливались как горючий материал в узловых производственных точках, – и тогда речь шла о капитале в виде «сбережений». Разумеется, деньги проникали и во внутренний мир, где совершали определенную работу по производству homo oekonomicus, идеального производственного агента.

Но топливо денег проникло еще глубже во внутренний мир агентов, так что идеальный катализатор производства и дистрибуции вещей оказался встроенным в самые глубины человеческой психологии: фермент был включен в метаболизм внутреннего мира субъекта, затронув весь фронт человеческого в человеке. Еще Гоббс рассматривал денежные потоки как кровеносные сосуды внешнего круга кровообращения. Что ж, теперь и внутренний круг жизнеообращения, куда входит циркуляция желаний, планов, замыслов, образов, вся совокупная внутренняя рефлексия, – теперь и в этом круге присутствуют деньги наряду с производными Эроса (либидо) и воли к бессмертию.

В какой-то мере это стало результатом «вторичного осложнения» после вторичного упрощения. Если тотальная сберегающая экономика вынесла за скобки все примеси и посторонние включения, препятствовавшие производственным актам и актам обмена набрать надлежащую скорость, то она же дала зеленый свет «избыточным» денежным оборотам на холостом ходу, способствуя, тем самым, внедрению денежных потоков по всему фронту человеческого в человеке. Тут, однако, возникла интересная проблема, состоящая в том, что в своем новом бонусном применении деньги вышли за пределы прежней юрисдикции оптимального катализатора экономического в экономике и стали катализатором и регулятором некоторых важнейших побуждений человеческого в человеке. Сколько вердиктов было вынесено на сей счет – не перечесть: от проклятий в адрес «чистогана» до тезисов в духе Монтеня о том, что деньги – это великая вещь, поскольку они сравнивают все неравенства; сюда же примыкает афоризм Ларошфуко: что достается нам за деньги, то обходится нам дешево.

Но почти без внимания осталась другая, не менее, а может быть и более важная сторона проблемы, заключающаяся в том, что это экзистенциальное расширение, проникновение денег в метаболизм внутреннего мира, вошло в противоречие с принципами максимальной эффективности сберегающей экономики. Присвоение и обобществление денег в качестве языка воображения, казалось бы, должно побудить к еще большей производственной и вообще экономической самоотдаче – ну или к вселенскому протесту против всевластия денег, ибо казалось, что третьего не дано. В ХХ столетии человечество провело грандиозные эксперименты по редуцированию денег и даже их полной отмене. Советская Россия, СССР, Куба и другие страны соцлагеря лишили деньги всевластия – и результат оказался печальным. Из экономики был изъят проверенный катализатор, что пришлось компенсировать неимоверной накачкой революционной энергии и приливами энтузиазма, напоминавшими закат солнца вручную (поскольку приливы энтузиазма никак не желали следовать регулярности морских приливов, их приходилось заменять вливаниями). В Камбодже деньги и вовсе упразднили, акты производства и обмена (т. е. собственно экономика) осуществлялись с невероятным скрипом, а уровень несчастья, выпавшего на долю граждан, намного превысил всю несправедливость чистогана…

Пессимистический вывод из этих экспериментов гласит: деньги, конечно, зло, но человеческая природа неисправима, в силу чего они просто являются наименьшим злом. Оптимистический же вывод звучал так: просто время еще не пришло отказаться от денег, но когда вопросы материального благополучия будут решены, когда созреют материальные предпосылки для коммунизма – вот тогда деньги можно будет и упразднить. И каждый следующий эксперимент по ограничению их всевластия будет приносить все лучшие результаты.

Увы, оба вывода, как сейчас выясняется, оказались попаданиями пальцем в небо. Зато на горизонте обрисовалось нечто третье, что пока еще не обрело форму отчетливого аргумента. Звучит это подтверждаемое предположение примерно так: деньги – надежный регулятор и хороший катализатор дистрибуции вещей, но вполне возможно, что не единственный. Дело, однако, еще в том, что и в качестве нового алфавита воображения данный регулятор тоже не настолько плох, как принято думать. Дискретные единицы этого алфавита позволяют строить важные фигуры воображения и добиваться многообещающего консенсуса желания и воли. Рассмотрим этот аспект подробнее, в специальном приложении.

 

Языки воображения: язык денег

Запрос на речь, адресованную звездам или дверным доводчикам, укоренен в экзистенциальных глубинах наряду с волей к бессмертию, – он, в действительности, является сущностной манифестацией воли жить в осмысленном мире или просто воли к смыслу. Другое дело, насколько состоятельны ответы на этот запрос, в данном случае, астрология и АСТ (акторно-сетевая теория). Пока состоятельность их примерно одинакова, что, однако, не умаляет ценности этих «дисциплин» в качестве свидетельств о человеке. Когда мы обращаемся к сновидениям и вообще к территориальности желания, к желающему производству в смысле Делеза-Гваттари, мы видим уже не просто поле деятельности для искусных иллюзионистов вроде Нострадамуса и Латура, но и действительно спровоцированный вторичный язык, феномен, раскрывшийся по способу речи, поскольку речь уже присутствует и присутствовала в мире и породила собственное мощное силовое поле. Одни феномены к этому полю оказались нечувствительными (вопреки заклинаниям АСТ), по крайней мере, пока, другие же «заговорили». Глагол поставлен в кавычки, но важно знать, что значат кавычки в каждом отдельном случае, ведь и тут существуют различные градации, от языка пчел до языка танцев. В какой мере эти языки транспонируемы в речь, т. е. обращены к конкретному собеседнику и содержат возможность отреагировать на ответ, что и является сущностным признаком речи?

В качестве наиболее перспективных и развитых в этом отношении языков выделяются два: язык эроса и язык денег. Займемся в очередной раз их сопоставлением, которому предпошлем исходное утверждение, пусть даже оно впоследствии окажется ошибочным (а может быть и не окажется). А именно: воображение становится ярким и действенным лишь после того, как в мире появляется и некоторое время уже существует собственная речь, – лишь после этого динамические фигуры воображения принимают вид высказываний. До этого воображение представлено только экспозициями, так сказать, аттракторами и стабильными эйдосами онейрического.

Само воображение, точнее, его исходную среду, можно представить как спонтанное расфокусирование присутствия, как автоматически генерируемое поле желаний, имеющее стохастический разброс. В этом поле наличествуют центры притяжения разной мощности, некоторые из них константны, другие ситуативны, но не это сейчас важно. Важно то, что как свободные, так и связанные ресурсы поля воображаемого в ряде случаев проходят через упорядоченные флуктуации и образуют язык или, если угодно, «язык». Точнее – языки воображаемого. Их как минимум два и относятся они к разным языковым семействам: это язык эроса – эротика, и язык денег – баблонавтика? Баблистика? Гедонистика? Эвдемонистика? – нет пока подходящего термина.

Эротика образует язык интимьера, в котором есть словарь и грамматика, а есть и фигуры воображения как, собственно, высказывания этого языка. Сама товаропроизводящая экономика может быть интерпретирована как язык денег. Пионером-исследователем словаря и грамматики этого языка был Маркс. Однако и деньги, проникая вглубь человеческого в человеке, формируют воображение неким особым образом, порождая глубинные означаемые, которые и переводят язык денег из состояния als ob в разряд языков, допускающих высказывания о мире в его целостности и открывающих уникальную картину мира, раскадровку сущего и происходящего, которая никаким иным образом не могла бы появиться.

Это значит, что нас интересует членораздельность базисных означаемых, т. е. флуктуации грез, устроенные на манер языка, как ключевые слова, которыми мы говорим и которые сами могут нам что-то сказать. Это, например, не просто ценники как информационные ярлыки, не корреляты стоимости, номинированные в той или иной валюте, и не оценки меры труда. Это воображаемые деньги, которые само воображение воображает и, следовательно, разворачивает пространство, раскрывает мир не как волю и представление, а как некую композицию желаемого и, одновременно, дорожную карту с множеством развилок. Здесь не работает натуральный ряд чисел и прочие правила охлажденной арифметики, здесь властвует сакральная нумерология Маммоны, индивидуальная в каждом отдельном случае. Индивидуальна, например, собственная зона неразличимости, если в качестве полной шкалы (континуума) мы возьмем сто воображаемых талеров, дабы не удаляться слишком от Канта и Гегеля. Мы без труда обнаружим, что для кого-то зона неразличимости начинается сразу после сорока талеров, другой же способен удерживать в состоянии членораздельности вдвое большую сумму.

За пределами этой суммы дифференциация прекращается, членораздельный язык сворачивается и начинает напоминать волчий вой на Луну. Или впадение в детство, поскольку соответствующие речи; «эх-ма, кабы денег тьма!», «да будь у меня миллион», «было бы денег немерено» и вправду похожи на детский лепет. Или, например, задействуется табуированная речь: так, во время сделок, деловых переговоров, «предложение, от которого вы не сможете отказаться», само его высказывание, доходя до края членораздельности, вдруг наталкивается на невидимое табу – в таких случаях сумму пишут на бумажке или выводят на экран мобильника и предъявляют. Подобная картинка то и дело используется в фильмах, что в данном случае свидетельствует о простой наблюдательности. Перед нами типичное проявление табуирования, ведь и там из имманентного речевого потока изымаются имена опасных животных или животных тотемных, бога, дьявола, ракового заболевания – вот и суммы, превышающие предел членораздельности, изымаются подобным же образом. Если для тебя это сорок воображаемых талеров, а речь вдруг заходит о пятидесяти, то и вправду лучше не произносить такое всуе, не озвучивать эту химерную фигуру воображения.

Однако в пределах членораздельности, где речь идет о том, что можно заработать, воображаемые талеры фигурируют на равных с имеющимися. Вот, скажем, диапазон от десяти до сорока воображаемых талеров: за низшим пределом крах, банкротство, обнищание, дегуманизация, за верхним – табу и детский лепет, т. е. нечто нечленораздельное. Но внутри – вполне дифференцированный мир с множеством означаемых, включенных в реальность человеческой жизни. Некоторые высказывания внутри этого диапазона являются грезами, – неудивительно, все же речь идет о языке воображения, тем более, что за пределами диапазона грезами являются все высказывания, которые нечленораздельны. Но некоторые, и даже большинство, являются не грезами, они, например, предстают как сбережения, накопления и кредиты в действии. Т. е. кредит как важнейший инструмент экономики входит в определение и капитализма, и капитала. В то же время это внятное, членораздельное высказывание на языке определенного воображения. На языке воображения кредит не является элементарной фигурой, а скорее представляет собой сложное развернутое (а затем и свернутое) высказывание. Всмотримся и попробуем разобраться.

Кредит есть данное самому себе обещание, притом обещание принятое и зарегистрированное. Со стороны инстанции воли и со стороны воображения ему соответствует некое желание. Это желание принципиально выделяется из общего наплыва грез именно своей членораздельностью. Кредит есть желание в пределах реального лимита воображаемых талеров. Желание, поддающееся оформлению в качестве кредита – это, по некоторым параметрам, осмысленное высказывание. Его означаемое, его предмет – например, быть владельцем дома, машины, успешного бизнеса, – свободно пробегает через поле воображения, желания и исполнения. Предметность в данном случае намечена ярче, чем предметность того, что просто есть. Т. е. перед нами означаемое в фокусе, как означаемое самого внятного высказывания. Кредит потому есть важнейший экономический инструмент, что он – императив языка денег. Таким императивом не являются ни пустые грезы, ни, например, прибавка к жалованию, будь она воображаемой или действительной.

Сравним соответствующий императив этого языка воображения с другими, с эротическим воображением и воображением творческим, т. е. демиургией художника. Эротические грезы, представленные в качестве наплыва моментов, в принципе столь же беспорядочны, как и грезы на языке денег, но они номинированы в гормональной валюте, относительно которой физиологии много чего известно. С гормональной валютой денежных грез дело обстоит далеко не столь ясно: мы можем сказать лишь, что какой-то соматический коррелят, безусловно, имеется. Мы не знаем насколько он специфичен и вообще каков он, так что остается лишь удивляться органической подкладке и гормональному (эндокринному) сопровождению данного языка воображения. Смутные творческие грезы, общее имя которым дал Пушкин («и нечто, и туманна даль»), тоже коррелируют с неким легким волнением плоти, и это все, что мы можем сказать по этому поводу.

Более интересная параллель обнаруживается, когда мы переходим к членораздельным фигурам, общее имя которым – обещание. Обещание – это слово метаязыка, однако его конкретные манифестации в языках воображения и воли не сведены к мета-термину и не сопоставлены друг с другом. В языке денег, алфавит которого составляют сто воображаемых талеров, обещанию четко соответствует кредит. В творческом воображении, в демиургии и авторствовании – проект и опус, и центр тяжести устойчиво смещается к дистанции между ними. Ну а на языке эроса это собственно обещание, которое при этом отчасти и опус, и проект, и кредит. Влюбленные взаимно кредитуют друг друга своими чувствами и обещанием (признанием), и это предельно интенсивная акция воображения, которая и вправду меняет человека, возвышая его.

 

В перекличке языков воображения

Сформулируем теперь концепцию, которую предстоит проверить. Среда воображения, изначально оставленная на обочине речи, в дальнейшем делегировала в полноту присутствия по крайней мере три полноценных языка: язык эроса, язык денег и язык опуса. Это значит, что есть фоновое воображение как некая стихия, в ней происходит поэтапное генерирование текущих фигур, которые в целом можно назвать «детским лепетом», если использовать речевые характеристики. Но внутри этой стихии сформировались три членораздельных потока, скажем так, разной степени членораздельности. Важно понимать, что эти потоки суть новообразования, результаты вторичного прорыва и легитимации онейрического. Это относится и к языку эроса, к темперированному эротическому воображению. Он совсем не похож на прорыв дамбы в виде трансгрессий и сатурналий, сублимированные побуждения органично включены в речь Эроса: избранные фрагменты из сферы символического, сакрализация объекта страсти и решимость к собственному преобразованию, необходимому для высокой планки соответствия. Ничего этого не было в сырой плазме Эроса, способной лишь на маниакальные фиксации, на персик в отсутствии персика в качестве идеи фикс. Эротизированный язык воображения прекрасно вписался в полноту присутствия и, можно сказать, достиг максимального расцвета к 60-м годам прошлого века, после чего подвергся новым репрессиям. И все же он остается языком, с помощью которого открывается Сезам и покоряются воздушные замки.

Что касается языка денег и творческого воображения (опус-демиургии), то их характер «новояза» (по сравнению с языком Эроса) вроде бы не вызывает сомнения, как не вызывает сомнения и важность водораздела между детским лепетом, напоминающим, в данном случае, клокочущее болото, и членораздельными фразами соответствующего языка, к каковым относится, в частности, и кредит. Еще раз отметим, что и кредит, и объяснение в любви с соответствующим обещанием, даются «навырост». Они сами выросли и сформировались из мечтаний, грез и смутных надежд, но каждый из этих феноменов в составе своего собственного развитого языка воображения представляет собой даже не просто членораздельное высказывание, а опус, произведение духа, сочетающее в себе и реальное, и воображаемое, и символическое. Итак, перед нами эта триада: обещание (оно же признание в любви), кредит, опус. Все они имеют речевое оформление, т е. прекрасно обмениваются на слова – и все же перед нами ведомства трех различных языков. Это языки воображения, и они достаточно самостоятельны, так что компаративистика тут напрашивается. Навскидку получается примерно следующее:

а) Со времен Прибрама[4] мы знаем, что единство психики опирается на языки мозга, и что их, как минимум, два: язык медленных градуальных потенциалов и язык быстрых спайковых разрядов. Каждый из них говорит о своем, но психика и даже восприятие есть эффект их взаимопонимания. И взаимонепонимания тоже.

Сюда же следует добавить и синестезию – синтез целого посредством совмещения различных сенсорных модальностей. Философия XVII и XVIII веков очень интересовалась этим вопросом, который, однако, не был сформулирован в принципиальном виде. Сенсорные данные могут иметь некое субстратное сходство, например, соседство диапазонов акустических колебаний и световых сигналов. Но в феноменологической картине зрительного и акустического (и всех прочих) образов нет никакого сходства, они несоизмеримы и взаимно трансцендентны. Звон бокалов – это одно, их прозрачность – совсем другое, а их твердость или хрупкость – нечто третье. Сенсуализм, а затем и вся принявшая его на вооружение философия, углубились в проблему различения первичных и вторичных качеств, в результате чего было упущено главное, а именно тот факт, что отождествление, на основе которого возникает чудо психики и, в частности, чудо восприятия, возникает не в результате кропотливого сопоставления сходного, а как некая спонтанная акция, учреждающая новый имманентный мир. Феноменологически замкнутые картины считывания – визуальная, с ее прозрачностью и радужными оттенками, акустическая, тактильная должны были просто отождествиться вопреки всему, быть «принятыми за одно» (Бадью). И поскольку для чуда психики этого еще мало, то в итоговую многомерную реальность должно было еще войти имя (знак), в данном случае «бокал», в свою очередь не имеющее ничего общего с другими частичными проекциями нового феномена – ничего общего, за исключением того, что это просто одно и то же. Таково, если угодно, простейшее определение кванта психической реальности.

Вот и наши языки воображения, достаточно независимые благодаря вторичной дифференциации, – каково их отношение к своей общей родине? В какой мере возможен синтез?

б) Если каждый из этих языков воображения разворачивает мир под собственной юрисдикцией, что может дать нам изохрония? И что может дать сравнение на уровне метаграмматики?

Насчет взаимной альтернативности и очевидной конкуренции этих языков: не дезавуировать ли нам теперь противопоставление «человек дела», с одной стороны, и «прожектер-мечтатель», с другой? И установить такое разграничение: каждый руководствуется языком собственного воображения и преуспевает в зависимости от степени его членораздельности?

в) Каждый язык и, соответственно, навеянный им мир имеют собственный аналог ситуации решающего экзистенциального выбора. Быть или не быть, струсить или не струсить, тварь я дрожащая или право имею? В каждом учрежденном мире имеется аналогичная (или гомологичная) развилка.

г) Готов ли я все сложить к ногам любимой? Разделить с ней жизнь и судьбу? Так формулируется дилемма в членораздельном языке эроса. С той стороны формулировка может звучать так: готова ли я пойти за ним на край света? Результат этой дилеммы отнюдь не предрешен, но ясно, что здесь точка схождения желания, воли и большинства фоновых фигур эротического воображения.

д) Кредит тоже есть точка схождения, поскольку от прочих фоновых грез соответствующего языка он отличается именно преобразующим потенциалом. Как состоявшееся объяснение знаменует вступление в новый мир, где тебе предстоит стать больше себя самого, так и кредит, взятый на решающую инвестицию, в некотором роде делает меня другим человеком.

е) Таков же и опус, и он выступает не только как долгоиграющий аттрактор творческого воображения, но и как универсальное преобразующее начало. Вот что писал Гете, понимавший в этом толк:

«Человек серьезный – да удержит в своей душе образ легкости, мощный – образ изящества, изящный – образ мощи, и он тем вернее разовьет свою природу, чем дальше, казалось бы, от нее уклонился. Каждое искусство требует всего человека, а наивысшая его ступень – все человечество»[5].

Именно всепоглощающий характер решающей конструкции делает языки воображения в каком-то смысле альтернативными. Внятно воображать что-то еще, когда тебя поглощает одна, но пламенная страсть, по крайней мере «недосуг», и потому альтернативные языки воображения в таких случаях ограничиваются, как правило, детским лепетом.

Но вернемся к языку денег. В нем, помимо кредита, имеется немало разных фигур, есть и собственное семейство прилегающих языковых игр, что, пожалуй, можно даже считать критерием настоящего языка: способность ветвиться на самостоятельные языковые игры. Вот, например, широко распространенная игра – «прицениться и поторговаться»; ясно, что в этой игре решающая роль принадлежит деньгам. Эти деньги, однако, в значительной мере относятся как раз к воображаемым талерам, и на сегодняшний день это преимущественно игра в «скидки и акции», особенно близкая женщинам. Играют в нее так: нужно регулярно ходить в универсам, присматриваться к товарам со скидками и покупать их. При этом сэкономленные талеры суммируются в воображении, составляя как бы параллельный доход. Причем в отличие от реального дохода, который, в действительности, совсем не обязательно соизмерим с затратами труда, этот воображаемый доход рассматривается как прямой результат собственной сообразительности, находчивости и удачи. Воображение в данном случае членораздельно как язык, ибо греет душу конкретно сэкономленная сумма.

Следует отметить, что игроки любят преувеличивать рациональность этой игры, сводя ее к бережливости, к экономии, к необходимости жить по средствам, однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что играют в скидки не только те, кто вынужден считать каждую копейку, но и люди вполне состоятельные, те, кто мог бы позволить себе любые покупки в супермаркете. Далеко не всегда достигается и реальная экономия, поскольку поиск товаров со скидкой требует времени, и большинство покупок при этом явно не относятся к разряду необходимых. Таким образом, игра «купи со скидкой» составляет собственный компактный мир. В него перекочевали и некоторые другие игры, в частности, после соответствующей модификации и игра в господина и раба, где жизнь на кон больше не ставится, равно как и собственное состояние, но сравнительная удачливость разыгрывается.

В еще большей степени в эту игру переместились протестантские представления о богоизбранности, теперь правило таково: если успешно сэкономил, значит, избран к спасению, и каждое попадание на скидки приносит желанное подтверждение этого. На языке рацио, да и просто здравого смысла, такой вывод звучит, конечно, смешно, но на языке инфицированного деньгами воображения он вполне корректен. Нужно еще раз подчеркнуть, что собственно выгода в экономическом смысле чаще всего отсутствует, что, однако, лишь подчеркивает автономность соответствующих игр. Итак, игра в акции и скидки – пожалуй, самая популярная взрослая игра среднего класса, основанная на способности грезить деньгами. И она в значительной степени альтернативна формату бытия, основанному на эротических грезах. Эти игры работают, составляя определенную часть удовольствия от покупки, а значит и немалую часть искусства торговли. Это искусство понимает, что языки воображения не строго альтернативны и имеют общую зону пересечения.

Иными словами, существуют игры со смешанной ставкой, хотя их совсем не так много, как может показаться. Относится ли сюда игра «лучший персик за полцены»? А игра «бриллианты – лучшие друзья девушек»? Едва ли – все же языки воображения тяготеют к расхождению. Так, язык рекламы не научился апеллировать к эротическому воображению, он задействует лишь акупунктуру престижа и желание самопрезентации: я рекламирую (или меня рекламируют), значит, я есть. Искусство продавца персиков парадоксальным образом оказывается недоступным классической рекламе.

Этого, пожалуй, не скажешь об игре в скидки-акции. Путем удивительной и необъяснимой превратности язык эротического воображения некоторым образом задействован здесь. Если уж богоугодность может быть номинирована в состоянии текущего счета, почему бы не обрести подтверждения желанности в волнующей игре скидок? Шампиньоны за бесценок, персики – за треть цены, а мыло, целая упаковка, десять штук – просто за бонусы! И ничего, что такая упаковка у меня уже есть. Успешный поход в супермаркет дает гормональное подкрепление с легкой эротической примесью.

Две вещи следует отметить. Во-первых, то, что соответствующий эффект возможен именно в силу членораздельности укоренившегося в воображении языка денег: в силу того, что воображаемые 22 талера совсем не то, что воображаемые 23 талера, здесь имеется семантическое различие второго порядка, а значит, всегда возможно осмысленное высказывание (опять же, второго порядка, либо как коррелят). И второе – участки пересечения неустойчивы. Воображение, пропитанное аурой денег, самопроизвольно блокирует язык эроса. Это относится и к игре «бриллианты – лучшие друзья девушек». Здесь следует вспомнить дар как объективацию Эроса. Дарить подарки есть правда чистого холста, некая канва, на которой вышиваются самые прихотливые узоры любви. Сюда, конечно, входит и готовность дарить дорогие вещи, – и самые дорогие тоже: в таких случаях денежные грезы решительно подчинены эротическому воображению и основанному на нем языку желаний. Но ясно, что это не стабильное положение вещей. Язык эротического воображения содержит сверхмощные императивы, но, возможно, что по своей детализации и членораздельности он уступает языку денег, тогда бриллианты из разряда друзей девушек переходят в разряд поклонников и вскоре становятся наиболее желанными поклонниками – прочим же поклонникам все больше отводится роль транспортного средства по привлечению главных друзей…

Предварительно можно сказать, что когда языки воображения сходятся, мы имеем дело с чувственно-сверхчувственным резонансом, с феноменом, достойным написания с заглавной буквы. Многое должно сойтись, чтобы воспламенение и восхождение Феномена состоялось. Куда чаще интенсивность достигается противоположным путем, посредством очистки воображения от конкурирующих языков и образов – вплоть до состояния души, описанного поэтом:

Я знал одной лишь думы власть,
Одну – но пламенную страсть.
(М. Лермонтов)

Страсть не такая уж и редкая, и за ней стоит самая архаическая настройка онейрического сознания, уже описанная как персик в отсутствии персика. Чистая мономаниакальность не способна породить оазиса, в котором произрастают цветы счастья. Поэтому случаи схождения языков воображения более интересны. Самым впечатляющим произведением духа является любовь, способная говорить на всех языках воображения сразу, используя эти языки «то вместе, то поврозь, а то попеременно» (Б. Окуджава). Итак, языки воображения могут сойтись под знаком любви, в созвездии Эроса. Трудно спорить с тем, что это лучшая человеческая участь, и она ближе всего к идее счастья именно в силу сопряжения разнородного. Эффектнее всего это выразил Сартр, когда заметил, что любовь есть единство самой древней физиологии и самой высокой духовности. Действительно, с одной стороны, древнейшая гладкая мускулатура, не управляемая напрямую центральной нервной системой, с другой – способность высших творческих импульсов создавать эротические представительства[6].

Попробуем описать это более развернуто. Уже само по себе эротическое воображение никак не сводимо к чистой физиологии. Оно предполагает взаимную сдачу на милость другому – и взаимное преподнесение в дар того лучшего, чем располагает каждый. Любящие беззащитны друг перед другом, и каждый как бы встает на цыпочки: я еще и это могу, и значит и это твое… При этом женщина сохраняет право на каприз и тайну (может, конечно, ими и не пользоваться), мужчина – право на временную неудачу в честной борьбе за признанность. Важно, чтобы не подвергался сомнению принцип «мы самые лучшие друг для друга».

Итак, собственно эротическое воображение удерживает желанность, насыщенное желанием общение и возобновляемый выбор друг друга. Сюда непременно входит и одаривание, совсем не обязательно увязываемое с языком денег, хотя и этот язык, безусловно, может быть задействован как поддающийся согласованию.

Поскольку взаимный выбор связан с конструкцией лучшего мира, он утопичен и футуристичен в порядке взаимного экзистенциального авансирования – иначе зачем бы он вообще осуществлялся? Но и в нем есть свой аналог кредита, выраженный, например, в русской поговорке «жить-поживать, да добра наживать». Это значит – мы вдвоем сильнее, чем каждый по отдельности, затрачиваемые взаимные усилия и их подтверждения вновь свободно сублимируются в эротическую составляющую, важно лишь, чтобы она по-прежнему доминировала. Сюда же подверстывается и творческое воображение, причем множеством различных способов. Избранник и избранница доставляют удовольствие друг другу также и своими опусами: это совсем не обязательно должны быть законченные опусы, адресованные urbi et orbi, это могут быть полуфабрикаты из творческой кухни, любые проявления общей одаренности, будь то случайная поэтическая строчка, игра слов, выхваченный взглядом ракурс пейзажа и, конечно, искры остроумия, которые всегда эротически засчитываются.

Любящие ни в коем случае не могут быть здесь объективными критиками друг друга, они должны быть пристрастны в самом исходном значении этого слова: символическое приношение присутствует при их страсти и является ее топливом, хотя столь же верно и обратное – любовь и признанность способны интенсифицировать творческие импульсы. Величайшее произведение духа, сама любовь, создается или может быть создано под эгидой эротического воображения, т. е. если преобладающим языком желания и воображения выступает здесь Эрос. Любое другое доминирование ведет либо к мономаниакальности, либо к прекращению высокого одухотворения. Одно дело, когда язык денег напоминает шум прибоя, когда волны прибудут и отхлынут, на общем поле бытия оставляя совместную добычу, и принесенное приливом конвертируется в общие мечты и планы, как бы подверстывается к ним. Такое осуществимо, когда любовь преобладает. Но, как и сама душа, высшие произведения духа не знают режима автопилота. Используя фрейдовское словосочетание «влечения и их судьбы», можно говорить и о судьбах шедевров в виде той или иной любви, включающей в себя полноту желаний и представленность всех языков воображения – и характерной судьбой является, увы, постепенная утрата доминирования эроса. Одна из человеческих трагедий состоит в том, что воображаемые талеры вытесняют реальные и воображаемые объятия, и тогда на горизонте появляются мрачные фигуры капиталиста как человекоорудия Капитала, фигуры, описанные Марксом и Делезом и Гваттари в «Анти-Эдипе», или образ Плюшкина, созданный Гоголем.

Итак, обремененность заботой о деньгах выглядит не столь уж беспросветной. Ясно, что всегда возможен перебор с печальными последствиями, но ведь и чрезмерная «сексуальная озабоченность» в каком-то смысле порабощает человеческую жизнь, и вообще, когда мы вступаем на территорию одержимости, все знаки человеческих интенций меняются на противоположные. Про одержимость властью сказано уже достаточно, хотя эта одержимость, по-видимому, не образует дискретного алфавита воображения – еще Платон в «Государстве» объяснил, почему тиран несчастен, да и топологическое развитие в этом направлении опаснее для окружающих, чем не столь уж массовое, вовсе не эпидемическое появление Гобсеков и Плюшкиных. Что касается творческой одержимости или воспаленной воли к авторствованию, то ей, безусловно, многое можно простить, но уж очень она далека от идеи человеческого счастья[7].

Метаболизм номинированного в деньгах воображения и целеполагания в целом налажен – и не просто налажен, можно сказать, что по своей масштабности этот круговорот сначала сравнялся, а затем и превзошел ту роль, которую деньги продолжают непосредственно играть в дистрибуции вещей. Между тем, условием свободной циркуляции и самовозрастания денег все еще остается такой критерий, как «общественно-необходимые затраты труда», соответственно, рост производительности труда или скорость дистрибуции вещей (а также изделий и услуг) по-прежнему выступает как главный запрос на применение катализатора (тех же денег) и как ожидаемый, желаемый результат такого применения. А тем временем денежные грезы и взаиморасчеты в своем новом, но пока еще пробном континууме, все дальше отходят от первичных очагов применения катализатора – и падение скорости дистрибуции вещей-товаров наносит не такой уж и большой ущерб «остальным» денежным расчетам.

Где-то в идеале, вернее, в предельном горизонте, маячит такое соображение: возможно, деньги стоило бы оставить на плаву, – ведь работают они, что ни говори, – даже если окончательно потеряют свою роль в качестве экономического (в узком смысле) стимула и катализатора. И здесь возникает новая возможность преобразования денег: к ее реализации мир, собственно, и приступает. В традиционно-экономическом измерении речь идет о постепенном отходе от фетишизма производительности труда: о новом, уже обозначившемся на горизонте упрощении, скорее «третичном», поскольку вторичное уже было. Впрочем, все последующие упрощения удобно называть вторичными.

Каждое из них дает новую ретроспективу первоначал. Если посредством исходного упрощения, породившего капитализм, были отброшены «культурно-экзистенциальные практики», контролировавшие производство вещей – обряды, заклинания, элементы биографического единства, бывшие неотъемлемой составляющей всякого производства еще в эпоху Мастера: все они были смыты очистительной волной, – то что теперь? А теперь новое упрощение стало возможным и даже понадобилось, когда из производственного цикла окончательно выделился сущностный элемент и катализатор – деньги. Его свойства позволяют ускорять производство вещей, а также настраивать и интенсифицировать абстрактную волю – и, быть может, особую энергичность, которая в чистом виде никогда не встречалась. Прежняя воля всегда была интенциональной, была волей к чему-то, но деньги обладают способностью превосходить любую конкретную направленность воли. Сумма денег значима безотносительно к ее конкретной интенциональности, и это учитывается теми душевными порывами, которые направлены на то, чтобы помочь близким тебе людям деньгами. Они для этого очень даже годятся, поскольку могут быть конвертированы в любое частное благо.

И вот тут-то возникает подспудное ощущение иррациональной несправедливости: ты готов тратить силы, делать то, что умеешь, готов свернуть горы, отдать последнюю рубашку. Но, похоже, никому не нужна ни твоя рубашка, ни штаны, а то, что нужно, лишь привходящим образом, как сказал бы Аристотель, зависит от твоей готовности помочь. Требуется еще найти такое место и такое занятие, где максима твоей воли переводится в товарную форму. А такое место, будь оно за углом или где-то за тридевять земель, всегда отдает какой-то странностью: почему-то (почему?) именно там деньги растут как грибы. Ты вроде продираешься сквозь этот густой дремучий лес – и ни одного грибочка. Выходишь к прекрасному лесному озеру – райское место, просто глаз радуется – и опять ничего. А где-то, в неприметном месте все грибы и растут…

 

Примечания

[1] Альтюссер Л. За Маркса. М., 2006. С. 280.

[2] Там же. С. 280–281.

[3] Богданов А. А. Тектология. Всеобщая организационная наука. Т. 2. М., 1989. С. 162.

[4] Прибрам К. Языки мозга. М., 1975.

[5] Гете И. В. Введение в «Пропилеи» / Гете И. В. Сочинения в 10 т. Т. 10. М., 1980. С. 46.

[6] Сартр Ж. П. Бытие и ничто. М., 2000.

[7] См.: Секацкий А. Счастье как экзистенциальная технология // Секацкий А. Жертва и смысл. СПб., 2019.

 

В заставке использована картина Адриана ван Остаде «Торговка рыбой», 1672, Рейксмюсеум, Амстердам, Нидерланды.

© Александр Секацкий, 2022
© НП «Русская культура», 2022