Мост… переход (80-е годы).

Переход от размышлений к поэме.

Когда возникнет стих, тревожен и горяч.

Теперь уже не жизненные переживания вызывают стих, а строчки создают переживание. Не природа, не вещь и не предмет, а уже сказанные слова вызывают и подгоняют переживания. Будто бы совершается насилие словности над открывающейся и предстоящей жизнью. Но словно бы именно так совершается и спасение.

А сейчас не окрещен и не заласкан,
Никому в своих воззреньях не поручен,
Буду петь, и уготованная чаша
Может, нас с тобой, любимая, минует.

Именно пребывание на переходе стяженно соединяет поэтическое и жизнь, хотя поэтическое-как-жизнь является источником и родником слов и жизни. Остается вопрос, рождаемый на переходе-пределе. Встает вопрос о том, что непосредственно не присутствует, но именно к нему обращение. Это даже не вполне заданный вопрос, непонятно, кто должен ответить, это словно бы намек на озарение.

Пребывая в аду раздвоенного мира,
где неправда и правда свивают кольцо,
в чьих руках, чьих коленях мой гений спесивый
прятал мятое плачем и прозой лицо

Кто мне в руки вложил эту звонкую лиру!
Кто страданьем очистил ее ото лжи?
Если Муза и Бог, то откуда их сила
в этом маленьком сердце
Откуда?! Скажи.

Это – вопросы, ответов на которые нет не только у лирического героя, но и у времени, словно бы стремящегося выйти из самого себя. Если угодно, это переживание не только конца вполне определенного календарного времени, но и самой временности как стратегии понимания и смыслогенеза. Когда у истоков этого понимания Василий Розанов отдельными фрагментами набрасывал произведение «Апокалипсис нашего времени», то речь о кризисе временнóго измерения. Только сегодня философы заговорят о необходимости создания новой «поэмы утверждения». Но если вопросы встают, а ответов в своем времени нет, значит, нужны новые пути слова. И в творчестве Дмитрия Ивашинцова появляются образы Эллады, набирает силу мифологика, появляются сонмы теней, чье место за Стиксом, приближаются колдуньи, костры и мадонны, «ад безмолвья», где не звучат голоса, и в крике лирического героя заявлено:

И у Данте
в круге девятом
свободней. Свободней!

Мир не наполнен, время словно бы лишается самого себя, но это не бытийное качество, о котором сказано, что время есть тем, что оно непрерывно проходит (Мартин Хайдеггер), а качество-состояние, словно бы включенное в отношения обмена и платы.

Кто нам заплатит за наше безмолвье.
Кто нам заплатит

Были мадонны,
Святые, младенцы.

И если в детском лепете, как писал Владимир Бибихин, или во младенческом взгляде, что отметил о. Павел Флоренский, пребывают все возможные смыслы и образы, то речь о существовании изначального дословного приятия, переживания и родства. Следовательно, нужно вернуться к тому любовному началу, где платоновский Эрот предстает как самый древний из богов: он не нуждается ни в ком, а в нем нуждаются все. Это завет Эвридики:

…возьми свою лиру.
Пой, мой любимый, и мрака не будет.
Пой, мой любимый.

Но время не отпускает. Одна сторона моста упрочена в трансцендентной любовной силе и тайне, другая упирается в берег времени. И мост не прост и словно бы заколдован: это искривленное пространство страшит не только бессмысленностью плодящихся складок, но и тем, что оказывается в конце каждого из набросков.

Разверзлась бездна, что за ней?!
Близка ты, смена поколений,
Полно за пазухой камней.

Вот словно бы и кончилась заявленная тяжба поэтического и временного: побеждает страх времени. Не метафизики времени, а времени с его знаками власти и устрашения. Искривление пространства коснулось и самих стихотворных строчек, точнее, того, что они представляют.

Кто жаждет слов, не подходите. Нет!
навек мои уста свела гримаса страха.
Не в силах и шепнуть, я знаю: В слове грех!
Ждет исповедь глупца, а пустозвона плаха.

Свободен я пока, но темных страхов ад
Пророчит мне: сумы с тюрьмой не зарекайся,
Сожги свои стихи и у Герба покайся…
И мертвые слова под языком дрожат.

Поэтическое существование словно бы пронзает время – это не опыт повседневности, а переживание искренности: верьте не смыслу, а поэтическому присутствию. И любовь здесь – не спасение, она не может остановить войну или насилие, а порядок исчисления.

Недостижимый горизонт. Неизбежное. Но что действительно неизбежно, если «лабиринт не разгадан», в любовность вослед всему проваливается в черную дыру времени? Необходимо на избранном пути сопротивление неподлинности и забвения.

Таковы циклы «Варианты искусства» и «Песни ночной цапли». Утверждение жизненной любовностью и поэтическими строчками, где они обращены друг к другу. Слов не хватает? – тогда в поиск. Это поэтическое стремится утвердить себя во времени, а время стремится укрепить себя в стихах.

Пространство расширяется, подпитывая строки: «Брежу, счастья ищу – юродивый…», – тут и жестокости Восток, и святые воды Иордана, и театр марионеток, и набор масок, и тень Голядкина, и близкие и далекие актанты и персоны. Будто бы найдены адреса и адресаты для стихотворных строчек, Заратустра тоже среди персонажей.

разный путь у несущих свет
кто-то рождается у реки
а я родился в знойной пустыне
безжалостно жгло меня солнце мысли
и только пустотой была наполнена душа моя.

…шел сквозь пески
И нес свою душу полную света
Света любви к людям

 

Слововязь. И ее предел?

Но если ницшевские образы снова возвращают темы боли и одиночества, то возвращают и свет любви к людям над уровнем повседневности и «человеческого, слишком человеческого». Уже к этому надчеловеческому стремятся быть найденными слова в искусстве слововязи. Надо думать, что в том времени не хватало наличного течения слов, нужны были новые, чтоб сказать о другом и ином. Необходимо то, что схватывает более цепко и непредсказуемо, перемещается вольнее, искреннее звучит, действует сильнее и жестче («тени бегают быстрее»). Шестьдесят пятый год прошлого века и годы рядом с ним – как раз то время, когда не хватало прежде сказанных слов. А для того, чтобы выразить новые ощущения, нужны были новые слова и новые сыгранности слов.

«Я вижу, что теряю образность. Ее надо вернуть.
Как и какую? Ведь система образов зависит от техники писания
стиха.
Слововязь предполагает вязание образов. Неразрывность образного потока. Определенный автоматизм».

Это значит, что надо вязать слова словно бы против их привычной воли, навязывать новое видение, показывать так, как никто не показывал – совершать остранение. Но само усилие навязывания не является для поэта уже чем-то или кем-то изначально навязанным? Дело не только в том, что никто не начинает с самого начала, а всегда уже в потоке слов и интонаций. Дело также и не в том, что всегда бывают с трудом представляемые и даже вовсе неведомые предшественники – у каждого есть свой сильный критик-предшественник. Александр Блок говорил, что ему мешает писать Лев Толстой.

Дело в незаметно подступающей опасности, когда кажется, что можно уловить неуловимое посредством известных средств – приручить поэтическое. И если кажется, что это удается совершить благодаря своим переживаниям и находкам в «духе времени», то вместе с таким временем казавшаяся совсем недавно удачливой ловитва неизбежно оказывается поражением. Но все-таки многое можно представить и совершить хотя бы во взгляде на поэтическое во времени.

«Действительно, в дальнейшем придется заняться связью звука и психической реакции на него. Нужно найти цветовую гамму звука. Это в музыке. А в поэзии – гамма букв и слогов».

Знаки времени словно бы совпадают и даже сливаются со знаками над временем. Но время в его преходящести всегда не есть лишь то, что оно есть в определенную эпоху. Еще раз имеет смысл вспомнить слова Хайдеггера о том, что именно преходящесть является сутью времени. Естественно, в поэтическом должна быть усилена словно бы независимая от времени звуковая сторона – следование ассоциаций и аллитерационные сочетания горделиво стремятся к господству и восхищению. Также, можно сказать, естественно, что стихи-слововязь рассчитаны в большей степени на слушание и на рождение смыслов, которые порождаются в напористом чтении. Неслучайно ряд стихов из цикла «Шестидесятые» с посвящениями – их должно слушать. Ритм и звукопись стремятся преобладать в стихах, стремятся обратить на себя внимание в этом времени, стать самодостаточными. И даже исповедальные строки с их намерением проникать в тайное и интимное начинают поспешать в ритме. Это, можно сказать, – жест слегка запаздывающего в таком времени модерна, когда идеи и переживания словно бы стремятся промахнуть сквозь свое время в призываемое ритмом и слововязью будущее, понимаемое как настоящее. Недовольство своим временем устремляет к другому, даже не так важно при этом устремление вперед или назад. Это обращение к некоему не вполне определенному существованию, но такое существование определяется по-своему понимаемой временностью.

…я юродивый
родственник ивы
я уродливый пасынок пастбищ ума
я урод
либо Вий
и корявой пригоршнею уха
всё ловлю и ловлю имена…
юродивый,
юродивый!!!

Конечно, эта ловля имен во времени не совсем сродни делу юрода, юрод говорит о том, о чем не могут, боясь или не понимая, говорить другие. А в том, что может казаться очевидным и расчисленным, нужно наработать алгоритм, именно выработать ритм восприятия мира – среднестатистическое восприятие, переживание и проживание. Это может быть при таком взгляде распространено даже не религию.

«Что способно уравновесить центробежные индивидуалистические тенденции? Прежде всего, религиозное мироощущение. При этом под религией мы будем понимать существование некоторого набора символов и ритуалов, и/или коллективных обрядов, которые вызывают у верующих чувство почтения или благоговейного страха.

Религия устанавливает также систему правил и запретов, освященную высшим религиозным авторитетом. На коллективно-индивидуальном уровне рефлексии религия снимает остроту вопроса о смысле жизни, оправдывая кажущуюся ненужность и несправедливость многих жизненных ситуаций».

Ситуация, казалось бы, ясная. Но в ней же растет бунт против калькулирующей ритмологии времени. В цикле «Луна слепых, или поэтический опыт постижения супрематизма» в разрывах ритмологии уже представлен непосредственный духовный отклик и обращение к символам христианства:

«…замыкается кольцо любви Бога и любви к Богу. Когда Бог перестает быть принадлежностью отдельного человека или группы лиц, но становится осознанной основой мира, любовью к миру во всем его разнообразии. Когда камень и дерево, человек и зверь станут равными, но не друг другу, а тому божественному метру, который не имеет ни границ, ни измерения».

Это всё руки,
аскетические руки грозы.

Это все пальцы –
Нервные пальцы молний.
Молитесь!
Молитесь!
Звонят колокола ночи.

В скобках под этими строчкам стоит: «Написано по графику в 1965». Это график времени или письмо-иллюстрация сведенных к графической схеме наблюдений и образов?

 

Изображения и поэтическое

Психологическое не удержится в схеме и рвется к неповторимости представления. Изображения и стихи-вслед не примиряют стихии, хотя вроде бы для этого выстроены, а показывают принципиальную несводимость не только изображенного и сказанного, но и неспособность выразить объединенным усилием то, о чем хотят и могут свидетельствовать. В цикле «Памяти Казимира Малевича» представлено стремление понять квадрат как предельный смысл и глубину. Действительно, можно представить «Черный квадрат» как живописный смысловой оттиск иконы «Сошествие во ад» – предельная опустошенность означает и возможную предельную наполненность, только не одновременно, а в восходящей смысловой и духовной потенции. Общение с образами супрематизма, если они так могут быть называемы, вызывает вопросы, и чаще всего без ответов.

Нарисуем квадрат
И как в зеркало глядя в него
Не поймем ничего
А ведь там пустота
Пустота и обман и тоска
В этом белом квадрате.

…и мысль:
назначено судьбой
не знать, где Бог
где кто…

…И философия –
зияющая рана:
Что там за краем?
Что во тьме углов…

Вроде бы растут объяснения, а вместе с ними и понимание. Нарастает индивидуация в стихотворениях, словно бы совершается бегство от страшных откровений и открытий. Можно сказать, что схваченные рамками квадратное и круглое не утешают, но дают надежду приближения к пониманию. Острые углы квадратов – словно бы стрекало для поэтических строчек, а круги – фигуры завершенности. Но событийность обоих усилий стяженно слагается в тех знаках, которые над временем. И это обращено как к теме вечности, так и к неповторимому существованию.

Остановись, опомнись на мгновенье,
и, может быть, заметишь ты тогда
как вечности скатилась на колени
судьбы моей вечерняя звезда.

 

Неповторимое

К вечности нельзя обратиться непосредственно и лично. Как и к человечеству, мировой душе, абсолютному злу или вселенскому добру. Всегда в таких усилиях посредствует поэтическое или молитвенное. Можно иметь дело только со знаками времени, стремящимися стать знаками над временем, – иметь дело, осознавая недостижимость.

И вот нависло небо. Нет дождя,
но душно даже посредине поля.
Набухла глина, грезит колея
О вечности. И в этом наша доля.

Но в любви, кажется, все достижимо. «Взмах крыла» – именно так называется цикл с личным посвящением, словно бы соединяет в себе усилие и полет. Вечность словно бы воплощается в человеческой встрече.

Когда настанет час разлуки
и будем подводить черту,
хочу, чтобы касались руки
как мост, влекущий в пустоту

…Еще душа не отыскала
Того, кто скорбь твою простит,
И свет слепящий превратит
В небесный свод –
начал начало.

Такое состояние поиска предела способно переливаться из чувства близости со всем природно-сущим, хотя оно и остается недостижимым, в стремление к безразличью и даже желанию обезличить себя. Может, только такой отстраненный взгляд и способен создавать проникновенные слова, свидетельствующие о бытии и существовании? И тогда поэтическое восстанавливает полнокровность жизни и спасает?

Когда к чужому берегу спеша,
по льду на ощупь мы торим дорогу,
то кажется, еще совсем немного
и оживёт уснувшая душа.

И оживут деревья и поля,
и от капели станет воздух чище,
но хрупок лёд весной. Не докричишься
и не дотянешься. Хоть вот она – земля.

Как дотянуться? Войти в некое мифопоэтическое состояние, где поименование, предметность и чудо неразделимы, так миф понимал философ и литератор Алексей Федорович Лосев. Такая мифопоэтика спасает от идеологической определенности, когда все сводится к господствующему принципу или закону. Тогда способно появиться чудо предстояния и обретения, а вслед – ему поэтическая проникновенность. Дмитрий Ивашинцов в цикле «Семидесятые» говорит о спонтанном письме, оно пришло на смену методизма слововязи: «хочется говорить внутренним голосом, не заглушённым ничем». Это словно бы отыскиванье начал – первичного импульса переживания и поименования, но это все-таки случайные броски письма. А эстезис со времен появления термина именно и означает первичное поименование – это охотничье движение по следу, опасная и ответственная ловитва слова-имени. Опасная – именно потому, что неверно названный след приведет к встрече с опасным существом, хтоническим или природным. Поэтому такое письмо должно быть предельно обращенным к самому главному – оно задает ориентиры и смысла, а уж конкретное исполнение может быть спонтанным.

и понял, что значит быть святой
что значит нас на муки и бесчестье вынашивать
под сердцем

Бога мать и ты
объединились
миф о смерти
Христа
и жизнь любого человека
едины.

Казалось бы, предельное приближение и понимание. Теперь возможно, определив исток и ориентиры, пустить письмо в свободное странствие. Так и произойдет: письмо проникает в память, когда «счастье было былью» (цикл «ПАМЯТЬ»), в болезни и боль мира (из цикла «ЭТЮДЫ ХРИПЛОГО»), в трагическую повседневность времени (цикл «АФГАНСКИЙ ВАЛЬС). Но в цикле «ПИПЛЗ»

Мир без Бога – обугленный миф мирозданья,
Порядка и правил судьбы.

И тогда будто бы правы все и никто не нуждается в оправдании.

Преданьям нынче положен предел.
Крестное наше знанье.
Предан иль предал…
Сед или сер. …Кафка, Дюрренматт
и так далее

Вы, от имени которых молчал я
молчу, потому что не отлита медаль еще
Видите как важно шествуют по лучу Христос, Пилат
И так далее.

Письмо начинает осваивать все близлежащее, в том числе буквы алфавита (цикл «АЗБУКА МАРАЗМОВ»). И уже среди этого испуганная молитва лирического героя – и проверка идентичности, и обращение к памяти (цикл «Лепестки»), стремление выйти за обманчивую спешащую повседневность. И присутствие Божественного, если угодно, – апофатического начала только в признании слабости и отсутствия.

Но нарастает молитвенность.

Ни креста на груди нет,
ни Христа впереди нет,
Нет в руках силы,
только голос сиплый:
– Пожалей нас, Господи!!!

Житейское жизнелюбие и гудящая цитатами голова среди цитат и слов молитвенности. Но это же знак утраты и потерянности во времени и понимание неподлинности существования.

И нам с тобою Бога не дано,
Созрела рожь,
но медлит мертвый пахарь
и пьяное глумливое вино
наш разум гнет,
чтоб целовали плаху

И мы с тобою не познаем Бога.

Что вместо песен пишется маразм,
Что под луной в свалявшейся соломе
Не я, а боров хрюкает в соломе,
Поэзию сменявши на оргазм.

Поэтому совершенно закономерно в ритме письма появляется тема «объяснения с временем» – «собственная тема поэтического монолога». Признание, что некоторые стихотворения напоминают «непроизвольный крик, в момент, когда тебя ранят». Речь, можно сказать, о поэтической сублимации и даже о поэтической терапии, стремлении «передать эмоцию непосредственно и без искажения». Именно это представляет лирический онтологический герой – экзистенциальное одиночество. Естественна и логична сразу же вслед тема лингвистической катастрофы: «нагруженное смыслом слово убивает поэзию». Казалось бы, перспектива ясна и, более того, уже намечена в высказывании о том, что значим в поэзии «токмо звон». Но этот звон в творчестве и рефлексии сопоставлен в стихах не с чем иным, а с коллективным бессознательным. Именно в отношении к нему будут выстраиваться становящиеся реальным поэтические эксперименты («Культура в первую очередь должна взять на себя функцию экспериментальной площадки будущего»).

Но достаточно ли этого утверждения для поэтического письма, протянутого во временах над временностью? Достаточно ли призания-констатации того, что экзистенциальное невыразимо и непередаваемо в словах?

Конечно же, необходимо внимание к предметности: одна из работ Бруно Латура называется «Вещи дают отпор», Хайдеггер писал о вещи, а Розанов утверждал, что самое главное – это «частная жизнь» во всей естественной полноте вещности и любовности. Как с учетом архетипов, слововязи и осознанием так называемой «лингвистической катастрофы» возможно действие поэтического в его актуальном и ответственном предстоянии бытию? В критическом эссе «ПРЕОДОЛЕТЬ НЕИЗБЕЖНОЕ» автор словно бы поверх всех воплощений лирического героя дает совет:

«…объём реализации антикультуры будет во многом зависеть от вооружённости высокого искусства последними достижениями науки и техники. От опережающего освоения новых и сверхновых технологий и эстетических техник. От испытания новых условий в тигле искусства.

Сила и трагедия творческой личности состоят в том, что художник вынужден выводить на поверхность и облекать в приемлемую другими форму конфликты и откровения своего подсознанья. …Барьеры, существующие между нами и колоссальными ресурсами сети, не позволяют синтезировать НОВОЕ. Ограничения физической природы человека не позволяют ему жить космическими страстями.

Выводя любимую из Аида, не следует оглядываться назад. Только так можно преодолеть НЕИЗБЕЖНОЕ. Тем более, что Эвридика – это наша душа».

Совет дан и даже укреплен в знаках времени, но подчиняется ли письмо предписанию? Развертывание письма – еще раз имеет смысл напомнить, что автор – это гость своего текста – обращено все-таки к знакам над временем. Не состояние, хотя без вдохновения невозможно, не противостояние времени, сознанию или личности, хотя и без этого нет творчеств, а предстояние жизни в его несводимости к рецептам и установкам. Тогда присутствие тайны жизни, к которой проникновенно стремится поэтическое слово, вновь поднимает над знаками времени. И это уже не знак поклонения и даже не знак личной веры, а свидетельствование о жизни во всей ее полноте в осознании предельного и порой трагического состояния поэта. Изначальное приятие – гостеприимство жизни, следует вспомнить, Жак Деррида называл Законом над всеми законами.

Как проникает в сердце Бог,
не знаем мы, но час настанет,
и вот он – огненный порог,
где сердце биться перестанет.

Там не безжизненном краю,
где тишина плывет сверкая,
молитву первую свою
к Тебе без страха обращаю.

И Ты не станешь упрекать
за страсть, за сердца злую муку
и снимешь с верою разлуку
с души, как ложную печать.

 

«В губах молитва или песня…»

Существует экономия творчества. Эконом – тот, кто обустраивает бытие в согласии с текучим и все-таки становящимся устойчивым миром. Именно «влажное слово», которое так превозносили византийские риторы, впрямую сопоставляя его с самой возможностью романа-письма, проникает в существование, встречи и переживания. И если говорить о лингвистической катастрофе, то дело совсем не в том, что существует невыразимость переживаний. Это, конечно, знакомо каждому. Катастрофа как переживание поэтического начинается на пределе выразимости, где должны быть обретены или вновь созданы поэтические слова, которые автор хочет найти.

Так и слова созрев
В сердца упасть должны
впитав неровный ритм
пустот и полноты
и тяжесть светлую творенья

Кем и чем определяется долженствование? Самим вниманием к бытию, трагические события которого порой поддаются только поэтическому слову. Храня и представляя свое поэтическое переживание (ведь поэтический опыт как определенность невозможен), Дмитрий Ивашинцов в книге «МОЛЧАНЬЕ» (2020) в предисловии пишет:

«Мой путь в поисках своей самости шёл через Лабиринт с его тупиками и фобиями. Освоение мифологического опыта не бывает простым и линейным. Хаос, бормотание, немота. Слова зачастую мешали. Мешал шум времени. Мешало даже чуть слышное тиканье часов. Чувства пытались выплеснуть музыкой, но её инструментарий был для меня недоступен. В стихах присутствует ещё один вид молчания – молчание страха. Блуждая в Лабиринте, я всё время ощущал смрадный запах Минотавра. Иногда этот смрад становится невыносимым. Так пахнет тоталитаризм.

Всё написанное мной, распадаясь на циклы и отдельные стихотворения, является единым произведением. Эта книга стихов представляет собой освоение территории мифа тем способом и средствами, которые были рождены молчанием».

Но что рождается в молчании? И опять обращение к тому, что стремится поэзия выразить и что создает ее проникновенную силу.

Что в слове «Бог» для сердца моего?
…Распятья тень,
плач женщин измождённых,
слова молитвы
или прах сожжённых,
что в слове «Бог» для сердца моего…
Возьми меня за руку,
рядом
пройдём по аллеям осенним.
Пусть статуй серебряных тени
укроет от ветра листва.
Сжимается сердце,
мы в мире
как парусник в море безбрежном…
Дрожащие тени, и ветер,
и вера, что берег вдали.
Быть чистым,
как камень,
как ива!
Быть честным… какая награда?
Бояться ли ада
и жаждать ли рая,
не знаю…
не верю я в это.
Но входим в забытые церкви
и видим:
осенние листья
свивают венок безыскусный.
Свивают венок безыскусный.

Вслед хочется задать вопрос почти из цыганского гаданья: «Чем сердце упокоится?». Не только сердечное беспокойство поэта, но и проникновенная сердечность поэзии. Может ли в некотором временном достижении остановиться поэтическое «влажное слово»? Надежда поэтического только на самое себя, и ответственность только перед собой.

Там, в этой пустоте, свершается над нами
Древнейший заговор, что знает наш язык,
И смотрит в душу Бог бездонными глазами,
И тает плоть, как воск, как в небе чей-то крик.

Поэтический эрос соединяет, но и это – не самое главное. Поэтическое совершает бесстрашные странствия по временам и над временем. Но даже переживание отчуждения оказывается не знаком отсутствия близости и родства, а влечет за собой свидетельствующее утверждение жизни.

Мы чужие пришедшему. В ночь
так уходит багрянец заката.
и не в силах друг другу помочь,
не отводим ни сердца, ни взгляда.

Там впереди. А разве нам известен
наш путь из ниоткуда в никуда…
Горит, горит волшебная звезда
и высоко Рождественское небо.

 

В заставке использована фотография Станислава Чабуткина «Вид на Зимнюю канавку», 1983

© Алексей Грякалов, 2020
© НП «Русская культура», 2020