ПОДЕЛИТЬСЯ

Музыка гибели и танец смерти

Важнейшая функция бога Шивы, третьего из великий триады, состоит в том, чтобы разрушать мир. Сразу же возникает вопрос: а разве с этим незамысловатым делом сам мир не справится? Разве не начнет он естественным порядком рассыпаться и разрушаться, будучи предоставленным самому себе?

Мировая философия от Гераклита до Хайдеггера дала внятный ответ на этот вопрос: бытие к смерти и обреченность на существование суть две стороны одной медали. Всякая инерция ведет к мерзости запустения и представляет собой лишь отсрочку, какой бы почтенный срок эта отсрочка ни длилась.

Лучше всего это известно самому Шиве, ведь его ближайший соратник Вишну занимается как раз тем, что мир хранит. Он хранит каждое мгновение длительности мира изо всех сил, и не исключено, что степень его собранности, самоотдачи даже и не снилась ни созидателю Брахме, ни разрушителю Шиве. И все же получается, что миссия невыполнима. Она точно невыполнима в полном объеме, иначе без Шивы можно было бы и обойтись.

Здесь возникает парадокс, с которым предстоит разобраться. Если созданный или возникший мир обладает инерцией самосохранения или может быть удержан усилиями Хранителя – тогда или Шива не нужен, или усилия Хранителя будут направлены на предотвращение его вмешательства. Но дело обстоит так, что Вишну собственной волей и в свой черед уступает место разрушителю Шивы с одобрения Брахмы и, возможно, всех тех, кто склонен наслаждаться завораживающими движениями истребительного танца.

Но если мир не поддается сохранению, несмотря на все усилия, и сам стремится к гибели, то ведь получается, что Шива тем более не нужен. Работа разрушения будет выполнена и без его участия. Чтобы разрешить парадокс, у нас нет другого выхода, кроме как предположить, что разрушение разрушению рознь, и для подобающего истребления сущего нужен не просто особый агент, а особый бог, входящий в верховную триаду. И действует он на законных основаниях, если угодно, внимая зову. Как водится, лучше всего содержание зова передал Ницше:

«Все мы иссохли; и если бы огонь упал на нас, мы бы рассыпались, как пепел, – но даже огонь утомили мы.
Все источники иссякли, и даже море отступило назад. Земля хочет треснуть, но бездна не хочет поглотить!
“Ах, есть ли еще море, где можно было бы утонуть”: так раздается наша жалоба – над плоскими болотами.
Поистине, мы уже слишком устали, чтобы умереть; и мы еще бодрствуем и продолжаем жить – в склепах!»[1].

Как и во всяком частном метаболизме, на уровне сущего и самого бытия тоже возникают сорные продукты времени. Совокупность таких отходов, конечных продуктов великого метаболизма, представляет собой мертвое – мертвое вообще. Но это мертвое не просыпалось в бездну небытия, а проникло в поры вещей – и продолжает проникать, препятствуя их обновлению и развитию. Хранителю Вишну не под силу предотвратить это неизбежное инфицирование жизнеспособного сущего семенами угасания – в результате ноша его становится все тяжелее, а витальность хранимого все меньше, и дух, который дышит, где он хочет, начинает задыхаться в запыленном и захламленном космосе. Воззвание, адресованное Шиве, постепенно усиливается и становится слышным всем. И бог должен сделать свою работу, она нужна как раз для того, для чего само жертвоприношение нужно.

Вспомним сказанное о самопожертвовании, точнее об осознанном приношении в жертву самого себя. В этом радикальном акте происходит авторизация мира и собственного положения в нем. Самопожертвование составляет сердцевину героизма, а героизм представляет собой высшую ценность в любом жизнеспособном социуме – во всяком сообществе людей, желающих оставаться людьми. Как и всякая жертва, самопожертвование направлено против анонимных сил, им конституируется суверенность, происходит онтологическое осуществление глагольной формы «я есть», которая в силу этого становится вéщей.

Еще раз констатируем: все мы смертны, и может умереть, не зная ни дня, ни часа своего. Но можем и выбрать этот час, произведя самую радикальную авторизацию и перестав быть простым смертным, перейдя в разряд героев. Излишне добавлять, что самопожертвование совсем не то же, что суицид, самоубийство от депрессии или отчаяния. Жертвоприношение есть праздник, а депрессия – его противоположность.

Самопожертвование – это опережение неминуемой смертности, замена анонимного личным, авторизованным, и в этом смысле главный источник суверенности и свободы. Человек жертвующий как бы истребляет все отчужденное, все овеществленное в своей судьбе: в эту категорию попадает и собственное тело, поскольку оно переполнено отходами отработанного времени в виде инертных фракций – привычек, обыкновений, автоматизмов. Решается локальная задача по освобождению от юрисдикции духа тяжести (Ницше), но никто из смертных не может обрушить в бездну весь непомерный балласт «продуктов, отпавших от продуктивности» (Ф. Шеллинг). Такое по силам только Богу, только величайшему из богов. Только он способен решить задачу универсальным образом, и Шива истребляет мир, непоправимо инфицированный семенами усталости, угасания, невразумительности, метастазами мертвого, которые настолько тесно сплелись с жизнеспособными потоками времени, что отделить их каким-то иным, более щадящим образом, невозможно. Ложка дегтя просочилась в каждую бочку меда, и даже в каждой ложке меда присутствуют следы надломленности и усталости.

К кому претензии? К Вишну – за то, что он не смог сохранить врученное ему юное творение? К Брахме – за то, что создал мир таким?

Шива не спрашивает, он приступает к исполнению своей незаменимой роли в судьбе творения. Быть может, и вправду есть случаи, когда гильотина – лучшее средство от головной боли, от нестерпимой боли и непоправимого помутнения разума, – и случай Шивы именно таков. Он приступает к своей работе не как к работе, а как к мистерии, к вселенскому празднику жертвоприношения. Как можно описать этот гибельный танец хотя бы в основных чертах? Ницше говорит о «праздничной жестокости» варварского и античного мира, задуманной как «фестивали для богов» – ибо кто из смертных способен найти подходящую точку обзора?[2] Понятно, что это тем более относится к величайшему из возможных фестивалей.

Дело можно представить так. Истребляя отягощенное сущее слой за слоем, Шива выбирает подходящие танцевальные движения. Иногда это что-то, похожее на вальс, заставляющий сгруппироваться осевшую в порах вещей усталость (а к началу танца у большинства вещей уже нет другой опоры). Порой Шива напоминает танцующего дервиша: стремительно вращаясь на одном месте, он как алмазный бур сверлит воронку, через которую бездна могла бы поглотить бесчисленные залежи пустой породы, – и сама порода могла бы, наконец, провалиться. А иногда это воистину танец канатоходца, описанный Ницше, – с неожиданными пируэтами, с шестом, выполняющим роль знака вычитания, – вычитания того, что прямо сейчас отправится в небытие. И это едва ли не все, что можно представить в трехмерном пространстве.

Зададимся теперь вопросом: каковы могут или должны быть результаты разрушительного танца Шивы, что в сухом остатке или, говоря словами Хайдеггера, будет ли это нечто или вообще ничто?

Тут все зависит от того, как посмотреть. Говоря в общих чертах, мир должен быть возвращен к той развилке, где еще не началось непоправимое накопление «осадочных пород», метастазов роковой усталости от существования. И пока эта развилка не будет достигнута в противоходе, танец не прекратится. Лучше зайти за край, чем оставить какие-то зацепки (вирусы) даже не в вещах – они-то все отправятся в бездну небытия, тут без вопросов, – а в самом принципе овеществления. Говоря проще, после танца Бога не должно остаться в мире ничего материального. Но это не значит, что вообще ничего. То, что останется, лучше всего определить как готовность к созиданию, высшую форму требовательности уже иного зова, на который придется откликнуться самому Брахме: и это будет предложение, от которого он не сможет отказаться. Вытекает ли из этого спекулятивного описания смысл жертвоприношения? Отчасти да, ибо здесь имеется самое прямое указание на его космологический порядок.

Христианские параллели

Как в Ветхом, так и в Новом завете жертвоприношение служит для объяснения важнейших деяний Бога, предстает как основание для богоизбранности, как непременное условие соглашения, – но объяснения самого жертвоприношения мы не найдем в Библии. То, что объясняет все остальное, оставлено без объяснения.

Отчасти на помощь приходит пресловутый герменевтический круг, когда существенные или скорее даже сущностные обстоятельства жертвоприношения поясняют его демиургическую роль, притом что глубинные космологические корреляты все еще остаются разрозненными до тех пор, пока первенец не возведен на алтарь Всесожжения.

Вокруг двух жертвоприношений, Авеля и Авраама, выстроен первоначальный, Ветхий завет. Сутью Нового Завета (и христианства в целом) является жертва Иисуса, учреждающая свободу воли и упраздняющая слепоту смерти. И вызревает некий провокационный вопрос: а нет здесь сходства с деянием Шивы?

Бог-терминатор уничтожает мир необратимо и непоправимо отравленный отходами собственной жизнедеятельности, перенасыщенный несмываемыми следами поражений, неудач, ошибочных выборов… Согласно христианской эсхатологии, мир лежит во грехе, при этом грехи суммируются, а освобождение от них откладывается вплоть до грядущей великой чистки. Кое-что удается «смыть» при жизни, но все же каждое поколение добавляет новый пласт не смытых грехов – они, вероятно, выполняют роль помех, в связи с чем все труднее становится устанавливать надежную связь с трансцендентным: сужается зона непосредственной слышимости Бога, причем в оба конца. И ему все хуже слышны молитвы смертных, и людям – его повеления. Европейская метафизика, разумеется, отмечает этот факт, определяя его как смерть Бога (Ницше), прогрессирующее забвение Бытия (Хайдеггер) или нарастающую богооставленность[3]. Накопление или, лучше сказать, загрязнение (ползучее омертвление) будет прогрессировать вплоть до второго Пришествия. А затем начнется Армагеддон, призванный отделить спасаемое от неспасаемого, что и является общим смыслом всех перечисляемых фильтраций: зерна от плевел, агнцев от козлищ и так далее.

В чем же отличие второго пришествия Иисуса от очередного выхода Шивы на авансцену, случающегося в конце Кали-юги? И психологически, и экзистенциально решающее различие видится, конечно, в том, что жертвоприношение Иисуса было самым радикальным в истории, – именно поэтому, в отличие от Иисуса, Шива вынужден совершать свой танец снова и снова.

Но задержимся пока на моменте общности и единства. Обратим, прежде всего, внимание на то, что ни Брахма, ни Иегова, и вообще никто из богов, не может сотворить вечный, не подверженный времени мир. Говоря конкретнее, никому не под силу создать мир, который бы не портился, не накапливал бы в себе следов коррупции (в самом широком смысле, совпадающим с латинским corruption – «ржавление», «порча»), болезни, усталости, метастазы угасания, неважно, назовем ли мы их грехами или как-то иначе. Как заметил еще фон Юкскюль, смерть есть главное сущностное свойство всего живого.

Соответственно, во многих космогониях была отслежена или интуитивно постигнута единственно возможная превентивная мера, которая в самой краткой и самой христианской форме звучит так: «Смертью смерть поправ».

И мы можем переписать ее в качестве столь же универсального совета, если отчаявшийся хранить мир бог спросит, что делать.

Смертью смерть поправь! – вот что можно ему посоветовать – и это значит: сработай на опережение, или все пропало. Вообще все. Правка, вносимая жертвенной смертью, собственно, и оказывается главной очистительной процедурой, единственным действенным средством обновления мира вплоть до самых его основ. С тем, что христианство обновило мир, никто, кажется, и не спорил, даже Ницше. Действительно, последние стали первыми, камень, отброшенный строителями, был поставлен во главу угла. Однако непроясненной остается роль Голгофы в этом обновлении, жертва Иисуса и обретенная свобода его последователей. Вот что пишет об этом Питер Браун, ведущий современный историк христианства:

«Аскетическое движение, само понятие девственности, понятие целибата были загромождены массой нынешних предрассудков, история начинается с того, что избавляется от таких вещей. Сразу от всего – начиная с описаний монашеской жизни, которые дает Эдвард Гиббон, – и вплоть до относительно современных сочинений, От всего этого надо избавиться. Это первое. Вторым ходом ты говоришь себе: хорошо, от всех этих предрассудков ты избавился, замечательно. Но о чем же там речь шла на самом деле? И мне по ходу дела становилось ясно, что речь в аскетическом движении шла, главным образом, о свободе. Каковы пределы человеческой свободы? До какой степени человек может изменить свою природу? Является сексуальность чем-то обыденным, что надо просто уважать? Нужно ли относиться с подозрением или даже с презрением к любой попытке от нее отказаться? Или там есть нечто большее?»[4].

Именно так. Целибат и монашество в раннем христианстве – это проба высокой свободы, подражание Иисусу, воистину даровавшему такую свободу.

Но между вселенским жертвоприношением и вторым Пришествием лежит целая толща времен. Ресурсы обновления постепенно расходуются, мельчает и сама свобода в смысле неуклонного сокращения ее диапазона: сегодня любой «свободный выбор» строится по модели потребительского выбора между равноценными товарами. Ситуация и вправду дошла до той точки, которую пророчески описал Ницше: земля хочет треснуть, но бездна не хочет ее поглотить.

Итак, своей жертвой Иисус санкционировал свободу воли, но он не мог гарантировать автоматического очищения всей толщи времен. Следовательно, и перед ним встает проблема отделить овнов (агнцев) от козлищ, спасенное и подлежащее спасению от того, что уже не спасаемо свыше. Отсюда и неизбывная близость Армагеддона к танцу Шивы – даже если тональность музыки гибели в обоих случаях различна.

Направление главного удара

Еще один вопрос, все еще остающийся неясным, это попытка некой общей атрибуции «материала», приносимого в жертву. Кто и что? Мы уже присмотрелись к самой радикальной очистительной жертве, но она приносится богами, и если и доводится до осознания смертных, то без объяснения причин. А как обстоит дело для самих смертных, что служит их высшим экзистенциальным деянием? Материалы антропологии, конечно, немало сообщают нам на этот счет: первенцы, невинные девушки, овны, агнцы, быки, кое-что из военной и охотничьей добычи, кое-что от тука земли. Ассортимент такого рода и критерии отбора исследованы достаточно подробно и хорошо.

Но есть веские основания полагать, что какая-то существенная часть жертвенного ассортимента остается непроясненной. Это темная, или тайная жертвенная практика, отдаленно (и, конечно, крайне приблизительно) напоминающая известное изречение «бей своих, чтобы чужие боялись». Более того, используя внешне иронический и глубинно эзотерический план, свою версию выдвинул Пелевин в повести «Омон Ра». Что должен принести в жертву космонавт перед тем, как выйти в просторы космоса, какую инициацию ему нужно пройти?

У Пелевина он должен подвергнуться ампутации, лишиться ног – и тогда космос примет его как своего праведного обитателя. Вроде бы, смешно. Но вот уж воистину тот самый случай, когда продолжать смеяться легче, чем окончить смех. Великий русский космист Николай Федоров отказался от семьи и налаженного быта, спал на сундуке и обычной его едой был чай с размоченными пряниками. Но жил он в космосе, и описывал хороводы планет, которые будут устраиваться во имя воскрешения мертвых. Как если бы космос распахнул ему свои просторы, тут даже не скажешь – в обмен на повседневный комфорт, отказ от которого был всего лишь минимальным условием, – скорее в ответ на то, что близкородственное и частное было принесено в жертву дальнородственному и универсальному… Но ведь и глухой Циолковский, слышавший зов далекого и самого дальнего, и многие другие причастные к космонавтике, быть может, наиболее пламенные из них, прошли через самопожертвование – и были допущены, и космос приоткрылся пред ними. В конце концов, жертву принесло и все человечество, и все общество – светское общество, многим материальным пожертвовавшее во имя космонавтики, пожертвовавшее добровольно и без сожаления.

Но оставим пока эту тему. Важнее всего здесь универсальный принцип: близкое отвергается ради далекого и свое собственное ради иного. Насчет универсализма, конечно, возможны поправки и даже, если угодно, ограничения: речь идет именно о так устроенных мирах, то есть о мирах жертвенно-аскетических, если прибегнуть к дальновидной терминологии Ницше. Тем самым предполагается представление и о мирах иного типа, вроде астрономических объектов, среди которых есть квазары, пульсары, белые карлики…

Казалось бы, откуда можно получить представления о других мирах и их устройстве, тем более если различие проходит по решающему параметру основы жизни и созидания? Допустим, наш мир принадлежит к жертвенно-аскетическим – откуда тогда мы можем знать от иных принципах мироустройства?

Но дело обстоит еще сложнее и запутаннее. Земля – несомненно «аскетическая планета», а жертвоприношение есть важнейшая долгосрочная причина вочеловечивания, сила, противостоящая и препятствующая угасанию. Однако при этом, будучи ярко выраженным миром жертвенного типа, Земля еще и замаскирована под мир сплошного имманентного пользоприношения. На все лады мы слышим распевы о том, что деньги правят миром и люди гибнут за металл… И рассказы о тех, кто за копейку удавится. Более того, представитель инопланетной цивилизации, которому довелось бы посетить сей мир, поначалу согласился бы, что это мир, где пользоприношение является важнейшим межчеловеческим отношением. Потребовалось бы хорошенько осмотреться и присмотреться, пожить среди людей, чтобы правильно определить действительно господствующую силу, чтобы убедиться, что участки пользоприношения (например, корыстного добра) были однажды учреждены великими жертвоприношениями, актами благородного добра. Тотальное пользоприношение относится, безусловно, к порядку явлений, к категории видимости и иновидимости.

Более того, для всякого, пожившего на Земле, остается неясным, возможны ли вообще миры, устроенные по принципу рационального пользоприношения, если уж Земля, столь эффективно и тщательно замаскированная под «голимую корысть», в действительности, в своих глубинах, там, где еще не «вывихнуты суставы времени» (Шекспир), обнаруживает важнейшие пустоты, где принцип пользы (включая «разумный эгоизм») не работает: он там не задан как направление стрелки компаса на полюс. Стрелка дрожит и вращается, ее только предстоит установить или переустановить, выбрав некую дирекцию пользоприношения из целого пучка открывшихся (чрезвычайно пунктирно) траекторий пользоприношения – при том, что эти дирекции могут быть как-то связаны друг с другом, а могут быть совершенно не связаны или даже противоположны. И я бы сказал, что полярная точка с исходящими пучками пользоприношений, топологически, а в некоторых случаях и топографически, есть координата жертвенника, возможно, Алтаря Всесожжения. Всякая линия земной пользы, любого частного утилитаризма (каким бы естественным он ни казался), если проследить ретроспективно их истоки, берет свое начало от некой жертвенной координаты. Или, иными словами, всякий утилитаризм, в котором задано корыстное добро («всеобщая польза»), учреждается Жертвоприношением, топологическим прорывом к суверенному выбору, к полюсу, где координаты привычного обрываются или не заданы вообще.

Поскольку топография жертвенных координат опоясывает шар земной вдоль и поперек, мы без колебаний относим Землю к жертвенно-аскетическим планетам: таков ее собственный внутренний глобус, который хорошо виден на дистанции и проясняется путем трансцендирования, – но при взгляде из зоны слишком человеческого, картина, безусловно, смазывается, отсюда Земля и вправду предстает неким «утилитроном», то есть сугубо рациональной планетой, достаточно примитивно и предсказуемо устроенной. Стало быть, перед нами как минимум «двойная звезда», если уж задействовать максимальное количество астрономических аналогий. Конечно, взгляд метафизика, такого, как Достоевский, Ницше или Батай, непременно упрется в координаты жертвы, аскезы и суверенности, откуда бы ни был брошен взгляд: из подполья, как у Достоевского, или с Альпийских вершин Заратустры, как у Ницше. Но, с другой стороны, обитатели утилитарного мира, ходящие по дорожкам выгоды и пользы, видят на этих дорожках, опоясывающих планету, множество подобных же людей, вступают с ними в общение, преимущественно общение приветливое. В частности, их интересует вопрос о легкодоступности или труднодоступности добра, которое в таком контексте неотличимо от пользы.

Сознательно и бессознательно они, ходящие по делам пользы, извлекающие ее, несущие и приносящие ее, вытаптывают другого рода тропки, а заодно затаптывают и переходы в те измерения, где проложены тропы жертвенности и суверенности. Не удивительно, что планета для них становится все более освоенной и все более своей, а люди иного глобуса, попадающиеся им на пути с легкими пустыми корзинами, в которых не переносится ни грана польза, а вместо этого есть поклажа непонятного предназначения – жертвенные треножники, какие-то книги, – эти другие кажутся населению освоенной планеты варварами и пришельцами.

Впрочем, спектр взаимоотношений включает в себя и такую удивительную, причудливую линию, как взаимная жалость. Занятое полезными делами (пользоприношением) население по-своему жалеет обладателей пустых корзин, склонных забывать, а то и вовсе не думать ни о собственной, но о «несобственной», то есть всеобщей пользе. Операторы пользоприношения порой не прочь подкинуть какой-нибудь пользы и им, бесполезным, но в ответ видят они отнюдь не признательность, а скорее недоумение и встречную жалость…

Почему? Да потому, что идущие по жертвенным тропам и по направлению к жертвенникам видят свою карму. Они видят аборигенов, сгибающихся под тяжестью приносимой и переносимой пользы (как будто мало им тяжести смертного удела и тесноты оставшихся измерений), – но не это угнетает их, видящих, ведь они и сами атлеты духа – и кто бы из утилитарных носильщиков взялся оценить весомость их собственной ноши? Пронизывающую жалость вызывает, скорее, другое – тщета обустройства. Ведь ясно, что операторы ratio и чемпионы пользоприношения озабочены обустройством своей планеты и хотят, чтобы каждый мог приносить пользу, хоть какую-то и хоть кому-то. Что же плохого в таком обустройстве и в постоянной заботе о нем? Идущий иными тропами, однако, знает, что именно плохо и достойно жалости, поскольку он знает, для чего предназначается танец Шивы, знает и приметы его приближения – они прекрасно видны на другом глобусе. Дело в том, что утилитарное обустройство окрестностей, внешних и внутренних, безусловно, приумножает в мире количество вещей и всего вещеподобного. Операторы утилитарности (так правильнее называть жрецов пользоприношения) могут быть довольны, глядя на расширение полезного: сколько пригодных вещей и сколько рациональных овеществленностей!

Но многое, слишком многое, бывшее утилитарным еще вчера, сегодня становится, так сказать, просто «утильным». И утилитаризм в своей беспрекословной последовательности как раз и производит утиль, его груды скапливаются повсюду. Утилизовать некому и некуда, только Шива в определенный момент может вернуть мир к сингулярной полярной точке своим танцевальным жертвоприношением, или огонь Армагеддона утилизирует неспасаемое старье, не столько вещей, сколько самой вещественности, – и в этом главный источник жалости обитателей жертвенного глобуса к населению Земли Пользоприношения. Воистину скорбны заботы приносящих пользу, скорбны и плоды их, ибо и то, и другое не спасаемо свыше. Ведь где сокровище ваше, там и сердце ваше.

Можно перефразировать замечательную максиму Паскаля: если ты пахарь, пусть смерть застанет тебя в поле, если моряк – в море под парусом. Если учитель – пусть застанет она тебя в классе, ибо такова праведная смерть.

В нашем случае, касающемся субстанции жертвоприношения, получится что-то вроде следующего: если ты покоритель космоса, и тебя влекут безбрежные расстояния, влечет сама даль, то в жертву принеси свою подвижность здесь (например, собственные ноги) – и тогда твоя жизнь будет как повесть о настоящем человеке. И как история о настоящем космонавте. Если ты ученый, избравший дисциплинарную науку, – принеси в жертву интуицию времени, включенность в стихии самой жизни, научись делать выводы по оставленным следам, по косвенным уликам и вещественным доказательствам, – иными словами, по крошкам, упавшим со стола, за которым идет пир свершившегося и свершающегося Творения. И в награду ты создашь подтверждаемую теорию, и тебя признают настоящим ученым. Ибо в действительности знаменитая притча Платона о пещере – это притча об удивительном человеческом знании в форме науки. Просто у Платона опущено самое начало, то, как люди решили принести в жертву солнечный свет, некую простую очевидность, и поселиться в пещере, чтобы довольствоваться отбрасываемыми тенями, преломленными отражениями и бликами. И в награду им было дано объективное знание, все составные части которого можно безнаказанно регистрировать и менять местами, не рискуя повредить что-либо в воплощенности сущего. То есть боги призрели эту невероятную жертву познающих и даровали взамен науку.

Так что наука, конечно, приносит пользу – но сама явилась результатом строгой жертвенной практики, великого жертвоприношения. Да и каким еще иным образом обретаются воистину великие вещи на планетах жертвенно-аскетического класса? Уже шла речь о неразрывной связи героизма и самопожертвования, важно лишь помнить, что окончательный вердикт о принятии или отвержении, то есть вопрос угодности приношения, в свою очередь, является трансцендентным по отношению к реалиям жертвенной практики. Неугодную, пустую жертву можно определить с первого взгляда, а вот угодную, приятно щекочущую ноздри, – это вопрос к богам. Или, тем паче, к единственному Богу, быть может, победившему прочих благодаря своей феноменальной непостижимости как раз в этом вопросе.

Возвращаясь к полюсу

Итак, присмотримся к координатам жертвенников, пусть это будет топологическое рассмотрение в духе геодезии Ницше, обнаружившего логово Огненного пса в глубинах, под земной поверхностью – и все-таки утверждавшего устами Заратустры, что «сердце Земли из золота»[5]. В нашем случае топологически исходная операция расслоения дает иной результат: мы обнаруживаем в сердце Земли деяния, идущие вопреки пользе, и деятелей, совершающих их. Мы видим также эпохи, в которые местоположение жертвенников было известно всем и каждому, то есть эпохи, в которые производили золотой запас экзистенции, создавали и накапливали его, и те эпохи, включая современность, когда этот запас только тратился. Мы теперь можем выбрать правильный термин: жертвенный запас. Подобно тому, как золотой запас обеспечивает устойчивость национальной экономики, жертвенный запас обеспечивает сохранность важнейших эталонов и сам потенциал созидания. Созидание, в том числе совершаемое и на плоскости пользоприношения, становится, в сущности, только суетой и тщетой, если запас жертвенности оскудевает. Если же тратится Неприкосновенный Жертвенный Запас, тратится без попыток и без надежды возобновления – тогда начинается стремительная коррозия эталонов, ускоренная фальсификация, и тогда терминатор Шива просыпается и открывает глаза.

Ничто не может лучше пояснить суть дела, чем прекрасная старая притча, пусть и не раз уже рассказанная. Обратимся к ней опять.

В одном удивительном, а может и обычном царстве дела идут хорошо. Правитель там щедр, суров к врагам и милостив к своим подданным, как подобает правителю. Воины отважны – каждый подданный может положиться на их отвагу. Ремесленники искусны. Торговцы предприимчивы. Словом, царство воистину обустроено: каждый в нем может принести пользу и внести свою лепту в сложившийся ход вещей.

На краю царства есть дремучий, почти непроходимый лес, и в нем живет отшельник. Никто не знает, как спасается отшельник от диких зверей и от холода, но некоторые его видели, некоторые даже несли ему какую-то пищу, хотя отшельник никогда об этом не просил.

Что еще можно сказать об одиноком лесном жителе? Что думают о нем люди и как к нему относятся?

Думают о нем, скажем так, не слишком много, относятся скорее никак, чем как-то, но все же терпимо. Общее мнение состоит в том, что на дела государства отшельник уж точно никак не влияет. Скорее, нерадивый погонщик верблюдов более значим для царства, чем этот лесной житель.

Это общее мнение, однако, ошибочно. Дело обстоит с точностью до наоборот: никто не пытается себе представить, что будет, если исчезнет отшельник, и что будет в самом худшем варианте, если этот аскет переменит свою волю и уйдет в базарные торговцы. Что ж, попробуем представить.

Итак, аскет выходит из леса и начинает зарабатывать – гаданием, врачеванием, снятием сглаза и прочим товаром такого же рода. Поначалу вроде бы ничего страшного не происходит, небо не падает на землю, люди не едят людей. Но постепенно и неуклонно дела в нашем царстве начинают идти все хуже и хуже. Что-то происходит со щедростью правителя, каким-то мелочным и завистливым становится он. Воины начинают слишком дорожить своей жизнью – больше, чем честью. Ремесленники обращаются к халтуре. Предприимчивость торговцев сменяется обыкновенной вороватостью, да и сами весы, сами мерки и безмены начинают фальшивить все больше и больше. В конце концов, благополучное царство приходит в полное запустение, – остается спросить: почему? И как это связано с волей аскета?

Что ж, вывод у притчи простой: пока жил в лесу отшельник своей праведной жизнью, все шло своим чередом, соизмеряясь с некой высокой планкой. Ушел отшельник в мир, и все пошло наперекосяк. По одной простой причине: больше некого стало стыдиться.

Здесь особенно важно вот что. Из мира, заданного жертвенными координатами, глубокий смысл притчи выглядит как некая очевидность. Вот отшельник, вот, скажем, герой, вот праведный Авраам, вот неистовая Жанна – они и есть созидатели как таковые. Исчезновение отшельника, точнее, его перерождение является безусловной первопричиной (или мета-причиной) того, что в царстве все пошло не так, независимо от внутренних причинных сочленений – поскольку именно здесь, в этом месте, находится тот самый «сустав времени», который удерживает определенный ход вещей. Для обитателей внутреннего глобуса, живущих в пространстве жертвенных координат, удивительно как раз непонимание со стороны почти всех без исключения подданных того, какое отношение может иметь этот подвижник-отшельник к точности мер и весов, к щедрости правителей и к мужеству воинов, удивительна загадочность притчи для самых ученых мужей нашего царства-государства. Ученые мужи, разбираясь в хитросплетениях, и вправду не понимают, откуда растут корни сплетаемого, то есть нормального хода вещей в благополучном царстве. Почему-то вспоминается аристотелевское определение Бога-Перводвигателя и подотчетного ему космоса: один (бог) разумно движет, оставаясь неподвижным, другой (мир) разумно движется, оставаясь неразумным. И придется признать, что подвижник в этом смысле ближе к Богу: они оба точно не участвуют в суете, в хитросплетениях; наш подвижник иногда вовсе неподвижен, как столпник, но их волей, точнее, их жертвой разумно движется окружающее. Например, какое-нибудь царство.

Совокупность жертвенных координат как бы включена в силовую машину созидания. И работа этой машины, если использовать терминологию «Анти-Эдипа», явственно видна и даже слышна в созидающие эпохи – как гул самолета, набирающего высоту. В такие эпохи никому в голову не придет пожимать плечами: зачем это смертные из числа добрых самаритян бросают все и идут вослед за странным учителем, даже не знающим, что такое поза мудрости…? Или недоумевать про себя насчет ненормальных героев, которые почему-то не хотят идти в обход. Или слишком уж удивляться неистовости Бенвенуто Челлини, бросающему все сокровища в плавильной тигль ради созидаемой чаши. Дело в том, что в подобные эпохи производство жертвенного потенциала и жертвенного неприкосновенного запаса оказывается как бы у всех на виду: имманентные площадки пользоприношения не слишком обширны. И герои уместны. И отшельники.

Но уходит эпоха, и как будто ничего этого не было. Плоскость пользоприношения перекрывает горизонт и ее успешные могут спокойно ухмыляться насчет всяких там отшельников…

Тут, впрочем, все ясно. Интерес представляет не столько общая топология жертвенного и полезного (рационального, утилитарного, имманентного), сколько детали узора и его сочленения. Именно такие окрестности сингулярных точек содержат объяснения: почему в одних случаях учреждаемая практика пользоприношения оказывается совсем короткой и, так сказать, не приживается, а в других обнаруживается просто гигантская площадь реализации – например, сберегающая экономика. Этот момент, безусловно, достоин особого рассмотрения, и то, что оно до сих пор не предпринято экономистами, указывает, как далеко еще находится экономика от фундаментальных наук, да и от принципа научности вообще.

Стоило бы также присмотреться к экзотическим участкам пользоприношения, например, к своеобразной утилитарности накопления праха и сохранения мощей[6]. Капитализация праха, разумеется, вырастает из жертвенной практики и является как бы теневой версией сберегающей экономики, а также первым прототипом собственно денежной капитализации. Хроники средневекового христианства полны историй о том, как добывались, отвоевывались святые мощи: это алчное «собирательство» временами ничем не уступало стяжанию сокровищ более классического типа: золота, серебра, пряностей… Атмосфера такой экзотической предприимчивости хорошо описана в романе Умберто Эко «Баудолино».

В качестве этапа пользоприношения, имманентного утилитаризма, можно трактовать и дизайн в целом как результат внедрения в быт некой более высокой практики. В фильме «Господин оформитель» Олега Типцова и Сергея Курехина присутствует глубокое интуитивное прозрение относительно жертвенного начала последующей неудержимой экспансии дизайна: можно сказать, в фильме смоделирована сингулярная точка, в которой жертвенная практика переходит в мирное созидание и даже в окончательно профанированные практики какого-нибудь «евроремонта» в самом широком смысле слова.

Все это достаточно большие участки имманентности, учрежденные жертвенной практикой, но вне всякого сомнения существует и множество «крошечных имманентностей», в которых разворачивается личная жизнь, опирающаяся на принесенную в свое время личную жертву или на самопожертвование. Их изучение с фундаментальной точки зрения требует совершенствования топологического инструментария и навыка определения точек перегиба.

Наконец, в непосредственной близости от этих же точек, от пересечений жертвенных координат, находятся координаты еще одного глобуса – номадического. Эта легкая Земля тоже имеет своих обитателей, хотя и немногочисленных. Их отличие в том, что они не являются подданными духа тяжести, ибо имеют легкие тела и, прежде всего, как говорит Ницше, «легкие ноги», однако в силу общей топологической характеристики нашей аскетической планеты мир, очерченный номадическими орбитами, несамостоятелен. Он вечно юн и дан как бы на вырост, до востребования. К возможности востребования неустанно призывал тот же Ницше, повторяя как заклинание: человек есть то, что должно превзойти. Причем пути возможного превосхождения противоположны тем, которые избрало современное человечество, все настойчивее провоцирующее Шиву проснуться. Само по себе избегание жертвенных практик, всяческое уклонение от них означает лишь торжество маленького человека, гордящегося тем, что он приносит пользу. Номад же принципиально не участвует в пользоприношении, но, в силу мощной жертвенно-аскетической гравитации, номадические деяния и приключения нередко принимают характер жертвенных приношений. В формате бытия-для-другого номадическая иллюминация может выполнять ту же функцию, что и отсветы жертвенных костров.

Жертвенная практика и поле сберегающей экономики

Сберегающая экономика, то есть экономика нашей товаропроизводящей цивилизации, может показаться сферой, где властвуют алчность, корысть или, во всяком случае, утилитарность, и где жертвенному началу точно нет места. Кажется, что призывы к социальной ответственности бизнеса – это максимум самоотверженности, на которую способны агенты сберегающей экономики – они же бизнесмены, предприниматели, олигархи и так далее, – но и эту жертву они обращают в элемент пользоприношения.

Однако, несмотря на всепланетную развернутость товаропроизводящей экономики, мы знаем и иной способ дистрибуции вещей, не исчезнувший окончательно и сегодня, – дар. Когда-то именно формация потлача, предшествующая сберегающей экономике, отвечала за дистрибуцию вещей. Литература о потлаче обширна[7], и сейчас нет необходимости входить в детали. Просто сопоставим самые общие топологические координаты.

Мы стоим на границе, где по левую руку уже почти свернутое измерение потлача, а по правую – безбрежное море сберегающей экономики, на которую опирается вся современная цивилизация. Справа нам, вроде бы, все ясно: рациональность, утилитарность, эффективность…

Но бросим взгляд налево. Там горят костры жертвенников и свершается круг кулы. Жертвенные костры освещают, высвечивают именно трату и раздаривание, производство остается где-то в тени. Но оно осуществляется, хотя и остается несамостоятельным. Можно сказать, что в эпоху потлача и тотального поэзиса собственно экономика, которой впоследствии будет суждено стать основным занятием человечества, остается как бы «теневой экономикой», чуть не разновидностью коллективного бессознательного.

Накапливаются приемы, навыки, которые можно было бы назвать производственными, технологическими, однако они не «публикуются» ни в каких инструкциях в том смысле, в каком публикуются жертвенные церемонии и ритуалы. Собственно производственные операции как бы замаскированы в составе интегральной технологии, включающей в себя публичную ритуальную часть. Сама же «чисто производственная технология» выходит из тени только в результате санкции, разумеется, жертвенной санкции, а еще точнее – в результате великой и неустанной жертвенной практики, подчиняющейся, скорее, анти-экономическому закону аннигиляции: лучшее и избранное приносится в жертву богам, а смертным достаются лишь остатки. Имущество, принадлежавшее умершим, сжигается или закапывается (возможность бесстрашного наследования и использования того, что принадлежало мертвым, явилось когда-то революцией), добыча, будь она военной или охотничьей, раздаривается и расходится по кругу кулы, и в основе всего лежит Трата. То есть все избыточное предназначено для жертвы и истребления. В этом жертвенном аннигилирующем порыве само побуждение к накоплению еще только должно возникнуть, ни о какой «врожденной алчности» не может быть и речи, некритическое принятие этого наивного представления тоже препятствует по-настоящему научному статусу экономики.

В этот ранний, исходный период дистрибуции вещей, когда сберегающая экономика еще не родилась, нет нужды в танце Шивы, поскольку нет захламленности. Даже то, что не приносится в жертву, вещи, поступающие в человеческий обиход, проходят через очистительные обряды. И проблема состоит, конечно, в том, чтобы показать, каким образом жертвоприношение учреждает здесь созидание и затем возводит это созидание в режим производительного труда, позволяет ему стать рутинным содержанием повседневности, едва ли не синонимом слишком человеческого на протяжении целой эпохи, – эпохи, продолжающейся и по сей день.

Разрешение этой проблемы было бы сопоставимо с революцией Ньютона в физике (что касается революции Эйнштейна, то до нее экономике еще слишком далеко).

Да, жертвоприношение создает пустоту, но зов пустоты – это скорее Аристотель, а не Ньютон. Уклонение от траты в обществе, где вещи и благодеяния перемещаются по кругу кулы, сопровождается не просто потерей престижа, но зачастую и полной социальной дискредитацией. Вспомним, что в подавляющем большинстве культур щедрость есть основной атрибут короля, остающийся в виде «королевской щедрости» даже тогда, когда о монархии давно забыли.

Изощренность изготовления вещи-изделия в некотором аспекте можно рассматривать как детализацию очистительного обряда, ведь в любом обряде, не исключая, разумеется, и жертвоприношение, есть своя техническая сторона, изначально данная в нерасторжимой сопричастности к сакральному. Однако сакральное не может пронизывать собой весь режим повседневности, не может заполнять его целиком – иначе на каком основании оно было бы сакральным? Тем не менее, повседневность включает в себя разные занятия, среди которых, несомненно, есть и привилегированные, забывшие о своем жертвенном благословении. Причастность, чаще всего не сознаваемая, но сохраняемая и проходящая красной нитью, и скрепляет пользоприношение. Известно, что вопросы типа «что именно идет мне на пользу?» и «почему именно это?» требуют исследования, приводящего порой к парадоксальным результатам[8].

Сказанное представляется в принципе верным для небольших, локальных очагов пользоприношения, однако для производящей и сберегающей экономики и ее глубоко укорененных стимулов этого, разумеется, недостаточно. Утилитарная часть тотального поэзиса просто вышла из тени и заполнила содержание будней до такой степени, что напрочь забытой оказалась связь с огнями жертвенников; потлач перешел в разряд маргинальных практик, едва заметных в стихии рынка, существующих на периферии социальности.

И вот, возвращаясь к развилке, к сингулярности жертвенного глобуса, мы должны еще раз присмотреться к этому специфическому пользоприношению, ставшему синонимом пользы вообще.

Прежде всего мы, конечно, видим здесь, в этом порядке повседневности, некоторые собственные имманентные аттракторы, которые даже причислены к рангу ценностей. Достаточно вслушаться в современные ритуальные пожелания: «за здоровье!», «желаю здоровья и благополучия!», чтобы уяснить суть перемен – ведь и то, и другое суть производные пользы, незаметно оттеснившие ценности экзистенциального круга. Сегодня кажется странным очевидное для эллинов метафизическое рассмотрение, предпринятое еще Сократом: здоровье для чего? Жизнь как забота о здоровье, разве нет в этом чего-то смехотворного, того, что никак не выдержит экзистенциального разбирательства?

Есть вещи, которые относятся, так сказать, к категории «неспасаемого свыше», в том числе и метафизически неспасаемого, – но при этом, безусловно, полезного. Быть здоровым, сохраненным при условии стыдливого воздержания от вопроса «ради чего?» непременно приводит к вопросу, который сформулировал Гамлет: «быть или не быть?». Бытие на заимствованных основаниях здоровья, богатства, послушания – это бытие по инерции, для всякого мыслящего оно требует понимания того, откуда вообще эти основания заимствованы, а обретение такого понимания и последующее сличение эталонов приводит к неутешительному выводу: перед нами основания уклонившегося (извращенного) бытия, как раз те, которые первым делом выбивает из-под ног Шива в своем сокрушительном танце.

Дело в следующем. Если ты ранен, болен, беден, изгнан – ты должен задать вопрос «почему?» и исследовать причины создавшегося положения. Это понятно. Но если ты цел и невредим, значимость вопроса «почему?» нисколько не уменьшается, притом что ответ может оказаться и более печальным, чем в первом случае. От гамлетовского «быть или не быть?» до строк современной поэзии «как легка твоя жизнь на всемирных весах – ураган не гостил у тебя в парусах» (Ксения Александрова) простирается главный диапазон экзистенциального вопрошания. Если вопрос о жертве снят с твоей повестки дня, значит, можешь не сомневаться, на повестке дня стоит вопрос о предательстве. Иного не дано.

Теперь, находясь у самой развилки, там, где жертвенные костры еще вовсю полыхают, а «неправильное приобретение неправильной вещи» вызывает скорее ужас, чем алчность, мы видим, что окрестности пользы вокруг того или иного жертвенника в общем виде невелики, и они никак не могут объяснить того размаха, который приобрела сберегающая экономика. На первый взгляд, ничего другого не остается, как признать вслед за утилитаристами: польза победила жертву. Победила на всех фронтах и по всем статьям.

В действительности, однако, произошло нечто иное. На этот раз, при смене траты сбережением, накоплением, рачительным пользованием, отказа от жертвенной практики не последовало. Жертвоприношение было включено в новое всепоглощающее занятие сбережения и приумножения, только эти замаскированные жертвы предназначались уже другим богам. Предназначались разным «покровителям», вплоть до появления стяжательского монополизма, когда один единственный бог – имя ему Маммона – замкнул все жертвенные потоки на себя.

Он сокрыл свой лик, подобно Яхве, но сокрыл надежнее, тщательность маскировки оказалась беспрецедентной. Маммона расположил свои жертвенники среди рациональных стратегий, среди пользы и даже всеобщей пользы. Тем не менее, именно жертвоприношения на алтарь Маммоны заставляют экономику пульсировать и обеспечивать непрерывность созидания на выходе, в этом-то и заключается отличие от других видов пользоприношения, традиционно выполняющего роль экзистенциальной амортизации. И обнаружить жертвенный каркас в самой что ни на есть утилитарной, рациональной систематической деятельности нетрудно, если знаешь, что искать. Тогда мы заметим, что достаток, благополучие и богатство далеко не всегда являются подспорьем для насыщенной жизни, то есть неким средством для получения благ и удовольствий. Как раз в ключевых точках новых жертвенных координат запускаются и действуют стимулы, явно трансцендентные по отношению к полю благополучия и достатка. Описанию подобных ситуаций посвящено немало страниц у Маркса, где классик обращает внимание на то, что Капитал порабощает не только труд и рабочую силу, но и своих собственных «распорядителей», пополняющих гильдию жрецов Маммоны, которые своим систематическим жертвоприношением и поддерживают процветание экономики. В дальнейшем жреческая и жертвенная функция олицетворений капитала отмечалось неоднократно:

«Дело не в том, что человек никогда раньше не был рабом технической машины; дело в том, что как раб общественной машины буржуазия подает пример, она поглощает прибавочную стоимость в целях, которые в общей системе не имеют ничего общего с наслаждением, – бόльший раб, чем последний из рабов, первый слуга ненасытной машины, скотина для воспроизводства капитала, интериоризация бесконечного долга. “Да, я тоже, я тоже раб” – вот новые слова господина. “Капитализм уважаем лишь настолько, насколько он является ставшим человеком капиталом…”»[9].

Но главное свидетельство сохранения и регулярного возобновления чувственной практики внутри пользоприношения представил Макс Вебер в своем исследовании протестантской этики. По сути, Вебер утверждает, и совершенно справедливо утверждает, что капитализм, а стало быть, и взлет товаропроизводящей цивилизации объясняется не имманентными экономическими факторами типа бирж, банков или показателей производительности труда, а некой духовной формулой – особыми отношениями с Богом. Эти отношения не имеют ничего общего с расточительностью, с презрением к деньгам, с простой утилитарностью бизнеса. Сам Вебер определил их как мирскую аскезу – что верно, но стоит отметить важные моменты с общей точки зрения жертвоприношения и созидания.

Во-первых, деньги. Им удалось проникнуть во все поры человеческих отношений, включая воображение. Там, где текут денежные потоки, всегда существует некая сверхбиологическая жизнь, там происходит долгосрочная анимация слишком человеческого – в результате деньги становятся новой жертвенной субстанцией, притом, что изначальной жертвенной субстанцией была только кровь. Искусственная витальность, стимулируемая деньгами, преодолевает локализацию обычного пользоприношения, так как она разворачивается поверх других очагов автономности и суверенности и даже, в свою очередь, сворачивает их, переводя в свернутые измерения. В самых общих чертах мы видим сворачивание сил близкодействия, их девалоризацию, когда ценности ближнего круга (дружбы, любви, семейственности) рассматриваются как нарушения закона, как нечто преступное в радиусе действия тех срединных сил, частицами-переносчиками которых выступают деньги, и как нечто архаическое там, куда еще не добралась тотальная юрисдикция денег. То же происходит и с силами дальнодействия – с авторствованием, с трансляцией творческого импульса иноприсутствия вообще.

Но безмерно расширившееся измерение утилитарного не однородно в себе и оно содержит жертвенные зоны и аскетические траектории, иначе оно никогда бы так не расширилось, оно вздулось бы и лопнуло как мыльный пузырь – и это во-первых.

Во-вторых, удивительной инновацией протестантской этики, собственно и решившей дело, стала фантасмагорическая подмена: адресатом своей мирской аскезы, суровой дисциплины будней и повседневного самообуздания, вновь уверовавшая душа видела все того же единого Бога, Бога Авраама, Исаака и Иакова, хотя действительным «жертвополучателем» был совсем другой адресат, по-своему чрезвычайно могущественный и тучнеющий от приносимых жертв Бог, имя которому Маммона.

Воистину удивительны его главные жрецы, такого не бывало еще в истории. Они начинают и заканчивают день с именем Христа на устах. Они поминают его при каждой сделке и воздают хвалу ему, когда сделка удалась. Но жертвенная субстанция, с которой они имеют дело и к которой относятся со священным трепетом, – это деньги. И если верно представление о том, что всякая душа есть эксклюзивная собственность Бога, как бы сдаваемая в краткосрочную аренду (напрямую это не выражено, но понимается зачастую именно так), то уж совершенно понятно, что деньги – как сущность, а не как расходный материал – есть эксклюзивная собственность Маммоны, и дух денег, дух наживы противостоит spiritus sancti по всем фронтам.

И все же нет никакого сомнения, что перед нами именно духовное начало, размыкающее прочную эластичную цепь сплошного утилитаризма. Сама по себе протестантская этика обосновывает аскетизм, позволяющий капиталу возрастать, и в силу этой аскезы все добродетели сберегающей экономики существуют не в форме для себя, а в форме для иного. Бережливость, экономия, трудовая дисциплина, нарочитая скромность в потреблении, все это вроде приносит пользу, а значит, осуществляется в моих интересах, но время от времени возникает подозрение: точно ли в моих? А вдруг это все же в его интересах? Но кого его? Христа, величайшего нестяжателя на свете, проповедника беспечности и жизни сегодняшним днем? Или все же Капитала, который и вправду самовозрастает в таких оптимальных условиях? Или самого Маммоны, пути которого столь же неисповедимы, как пути Господни?

Практика систематической трудовой аскезы совпала с беспрецедентным подъемом экономики: ее, конечно же, и следует считать духом капитализма. Однако в любую эпоху в составе этого совокупного пользоприношения есть инородные вкрапления, которые обычно характеризуются как помехи, сбои или злоупотребления. Это, например, рискованная игра на бирже, чреватая утратой всего капитала. С ней соседствуют столь же рискованные, авантюрные инвестиции – но также и ничем не объяснимая скупость, необратимое стяжательство, переходящее все рациональные границы.

Однако то, что кажется помехой, когда смотришь из ближайших окрестностей пользоприношения, с высоты птичьего полета, откуда видна вся топография души, предстает как своеобразная жертвенная практика или, по крайней мере, как импульсивные эксцессы жертвоприношения – и сразу становится ясно, что именно они и одухотворяют экономическую деятельность.

Зоны биржевых спекуляций и безудержных эксцессов алчности безусловно, враждебны spiritus sancti, но они подотчетны собственному духу и суть его манифестации, они служат неким трансцендентным основанием всего последующего созидания в рамках производства и дистрибуции вещей. Если заблокировать эти зоны риска, свободный рынок перестанет работать на полную мощь и экономика постепенно выдохнется. Ее придется поддерживать как бы «вручную», невероятно трудозатратным путем – весь опыт реального социализма свидетельствует об этом. Ведь плановая экономика всегда преисполнена благих намерений: пресечь эксплуатацию, обеспечить справедливую оплату труда как раз на основе прозрачных рациональных механизмов… Однако результат известен. Он косвенно подтверждает, что тотальная рационализация производства и обмена, их сведение к плановому началу, предотвращающему распыление средств и усилий, элиминация биржевых спекуляций и прочих подобных эксцессов, безусловно, обескровливает экономику. Так всегда бывает, когда сберегается жертвенная кровь или, как в данном случае, альтернативная жертвенная субстанция – деньги («кровь экономики»), ибо во всех важнейших человеческих случаях возрастание осуществляется не через сбережение, а через трату. Когда разрушаются и эти жертвенники второго порядка (закрываются биржи, изымается сверхприбыль, пресекается беззаветное служение Капиталу), причем все это делается во имя всеобщей пользы и примитивно понимаемой справедливости, – тогда страдает само созидание в рамках сберегающей экономики, оно скудеет и выдыхается.

Казалось бы: поучаствовать во всеобщем пользоприношении, применить свои профессиональные навыки там, где они востребованы, – ну что еще надо для повседневности? Но, как уже было сказано, Земля есть жертвенно-аскетическая планета. Автономное сугубо утилитарное созидание здесь не приживается, оно нуждается в систематическом духовном возобновлении, иначе говоря – в действующих жертвенниках. В каком-то смысле дело здесь обстоит так же, как и в случае с аскетом-праведником, живущим в лесу на краю царства. Вообще, сопоставление жертвоприношения и пользоприношения – это строгая топологическая операция, поскольку второе всецело зависит от первого, оно учреждается и возобновляется им. А вот сравнение двух независимых жертвенных практик носит куда более напряженный и непредсказуемый характер.

Вернемся к праведнику, к нашему лесному отшельнику. Его бытие было иномирным, воистину трансцендентным по отношению ко всем текущим делам царства, однако оно было связано с этими делами некой высшей формой причинения. Но аскеты и праведники Маммоны, носители первородства от этого духа – почему бы ни предположить, что и их бытие точно так же не вписывается в утилитарность повседневного, определяя при этом из своей собственной трансцендентности сберегающую утилитарную экономику? Немалое число фактов и еще больше подозрений указывают на это. Скромные распорядители огромных денег, все еще живые преемники протестантской этики, боящиеся потратить на себя лишний доллар, но предельно чуткие к малейшим потребностям Капитала, – какие еще жрецы могли так тонко чувствовать своего Бога? Те же биржевые игроки и маклеры порой готовы покончить жизнь самоубийством в случае внезапного разорения (очень относительного разорения, заметим), но они готовы и к новой, столь же рискованной сделке, их своеобразные подвиги крайне далеки от рациональности. И все же не дальше, чем подвиг отшельника по отношению к извлекаемым из него результатам. Настоящие подвижники своего бога, обжегшись на молоке, они не дуют на воду, а сохраняют готовность к всесожжению в огне жертвенников.

Понятно, что нравы богов отличаются друг от друга и, например, жертвенная субстанция крови универсально пригодна для всякого запроса свыше, а субстанция денег как субстанция жертвенная угодна только Маммоне. Может быть, Каин не туда и не с тем обратился со своим приношением, глядишь, выбери он правильный адресат, и обрел бы первородство от Духа Наживы. Кстати, и бог Капитала (или тот, чьим воплощением является Капитал) делит жертвы на угодные и неугодные, и он может отвергнуть некое вполне серьезное приношение без объяснения причин. Отсюда вытекает, в частности, непостижимость той суммы качеств, которая необходима для успеха в бизнесе (ну или в деле наживы). Сколько уже раз мир был свидетелем тому, как профессиональные знания, совершенная самодисциплина и даже самоотверженность оборачивались полным фиаско, а какой-нибудь увалень, вроде бы совершенно неспособный к расчету, оказывался обладателем огромного состояния. Причин тому может быть множество, мне, однако, кажется, что важнейшая из них в том, что и Маммона столь же капризен и непостижим в своем выборе, как Яхве.

Впрочем, то, что для нас здесь важно, не касается различия адресатов в зависимости от жертвенной субстанции, хотя сама по себе это чрезвычайно интересная тема. Наша задача была иной: объяснить торжество ratio в той сфере, где оно кажется даже более очевидным, чем в науке, а именно – в экономике. Мы присмотрелись к зонам, управляемым рациональностью и ошибочно отождествляемым с миром человеческой суверенности. Оказалось, что «чисто рациональные» и сугубо утилитарные факторы не действуют как раз на важнейших участках причинения, там, где производится сама экзистенция, впервые задается экзистенциальное измерение. Тем самым иерархически упорядоченная оппозиция жертвоприношение–созидание доказывает свою истинность.

О номадическом глобусе

Теперь вновь вернемся в чистое поле, к тем точкам крепления, где дух тяжести ослаблен и просматриваются иные миры, находящиеся за пределами жертвоприношения и санкционируемого им пользоприношения. Да, номад не приносит жертвы и не приносит пользы[10] – однако при этом нельзя сказать, что номадическое не приносится в жертву при случае, и нельзя сказать, что пользоприношение, царящее в мире в промежутках жертвенной активности, совсем не имеет никакого значения для номада.

Земля и вправду является жертвенно-аскетической планетой, против этого вывода Ницше возразить нечего. Поэтому легкие номадические частицы синтезируются лишь в особых нишах и не определяют ход вещей в целом. В каком-то смысле они обеспечивают обновление экзистенциального проекта – но иногда вызывают ответный синтез «тяжелых противообманных устройств», поэтому они нейтральны для Шивы.

Не совсем понятно, могут ли легкие номадические частицы нарушить жертвенный цикл или предотвратить жертвенный кризис. В целом их влияние на естественный ход вещей несопоставимо с влиянием, например, «осадочных пород», конечных продуктов метаболизма и, тем более, с великими учредительными моментами принесенной и одобренной жертвы.

Здесь, у развилки, возле сингулярной точки крепления, просматривается целый ряд номадических мотивов, которые затем просто растворяются в океане рутинного причинения. Один из них, пожалуй, особенно интересен. Поскольку «корыстное добро» представляет собой самую стабильную форму добра на земле, а жертвенная нагрузка содержит прямое указание на глагол «грузить» и, стало быть, на деяния Духа Тяжести, номад вполне может выбрать «бескорыстное зло» как деяние, ускользающее от жертвоприношения и не учреждающее ни одного участка полезности.

Дерзкий поступок изнутри может конституироваться просто неподчинением Духу Тяжести и расценивается как зло просто потому, что текущий механизм пользы никак не может быть задействован ни субъектом, его нарушившим, ни теми подразделениями слишком человеческого, которые привыкли извлекать пользу из всякого зла. Однако бескорыстное зло есть деяние, практически недоступное для извлечения пользы, в отличие от бескорыстного добра, с адаптацией которого фальсификаторы более или менее разобрались.

И все же, именно траектории номадического бытия, если отследить их в панорамном обзоре, совмещая сингулярную точку крепления легкой Земли и вынесенную в трансцендентное точку обзора и повседневности и истории, дают возможную альтернативу порабощению Духом Тяжести (а следовательно, и необходимости жертвенного превозмогания этой порабощенности) и с большой степенью достоверности позволяют объяснить саму суть жертвенной демиургии.

Теперь, наконец, жертва предстает как универсальный способ разомкнуть рутинное причинение и отодвинуть детерминизм повседневности. Причинные связи в режиме слишком человеческого изнашиваются, контакты пользоприношения засоряются и, ко всему прочему, новый синтез человеческого в человеке прекращается. Душа человека переходит в режим автопилота, а это гибельно для души, и как бы ни был хорошо подогнан, отрегулирован этот режим, он отличается предрешенностью, управляется графиками и расписаниями и, следовательно, человеческое в нем только выживает, а не зарождается и не возрождается. И для предотвращения этого – работы автопилота вместо труда души – жертвоприношение как раз воистину нужно. Оно нужно, чтобы в какой-то момент упразднить графики и расписания, пресечь рутинную причинность и подключиться к трансцендентному как к кислородному аппарату. А это, опять же, значит обрести свободу. Сама стихия свободы омывает экзистенцию именно таким образом.

Номадизм и искусство, получившее прививку номадизма, как раз и несут в себе этот импульс, притом в альтернативной версии, – импульс перемены участи. Искусство, в своей непосредственной практике, оказывается пригодным для этого.

Более того, лишь теперь получает некоторое объяснение современная форма искусства. Без этого перформансы и хэппенинги, креативные практики без их непременной упаковки в произведения кажутся сплошной формой упадка, кажется, что искусство в целом потерпело тотальное поражение, утратив долгосрочные единицы хранения, оказавшись обреченным пребывать в режиме здесь и сейчас. Его несамостоятельные, на глазах исчезающие объективации (проекты) по большей части кажутся какими-то химерами по сравнению с устойчивыми произведениями давнего и даже совсем недавнего прошлого. Их срок жизни мал, и сами они ничто без поднятой ими волны.

Однако эта волна нескончаемого, чрезвычайно разнородного хэппенинга как раз и имеет решающее значение. Именно она размывает и обессмысливает рутинное причинение, парализует, как бы обесточивает каузальные связи Духа Тяжести и берет на себя новое причинение, новый тип детерминизма. Да, перформанс не обязательно подключает к Трансцендентному, хотя у него такой идеал и такой шанс, но он точно избавляет от инерции повседневности и, если угодно, от неизбежного соучастия в остывании Вселенной.

В таком режиме, почти не обеспечивающем долгосрочных объективаций, искусство оказывается пригодным для запуска реакторов нового типа, работающих, так сказать, на легких нейтронах. Задача его деятельности – не созерцание вечности, а перемена участи: и он работает! Да, в практике перформанса есть и, так сказать, тяжелые элементы – что как раз и указывает на его происхождение от жертвенной практики. Например, такова частая примесь автотравматизма, самобичевания и страдания в микродозах. Предполагается, что тем самым возрастает шанс реального подключения к трансцендентному, используются как бы острые, режущие осколки жертвоприношения и облегченные вериги аскезы.

Но эти именно элементы, в целом креативные практики в той мере, в какой они изобретательны и притягательны, выступают в качестве действенной альтернативы режиму повседневности. В идеале это массовое и добровольное уклонение от пользоприношения, утратившего смысл, следовательно, и от дрейфа в сторону нарастающей мерзости запустения.

Но в качестве настоящей, убедительной альтернативы жертвоприношению они пока не готовы, – можно сказать, что искусство в этом качестве создается на наших глазах и, отчасти, синтезируется нами самими.

 

Примечания

[1] Ницше Ф. Так говорил Заратустра / Ницше Ф. Сочинения в 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 97.

[2] Ницше Ф. К генеалогии морали / Ницше Ф. Сочинения в 2 т. Т. 2. С. 448–449.

[3] См.: Секацкий А. Онтология лжи. СПб., «Трактат», 2017.

[4] Браун П. Неторопливые размышления об ином. Интервью Rigas Laiks, 2016, весна. См. также: Brown Peter. The Body and Society: Men, Women and Sexual Renunciation in Early Christianity. Californian University Press, 1988.

[5] Ницше Ф. Так говорил Заратустра / Ницше Ф. Сочинения в 2 т. Т. 2. С. 96.

[6] См.: Секацкий А. Покойник как элемент производительных сил // Секацкий А. Размышления. СПб., 2014. С. 151–175.

[7] Прежде всего см.: Мосс М. Сакральные функции священного. СПб., 2000.

[8] Мишель Фуко подробно исследовал греческую форму «пользоприношения», знаменитую эпимелею в своих последних работах.

[9] Делез Ж., Гваттари Ф. Анти-Эдип. Капитализм и шизофрения. Екатеринбург, 2007. С. 401.

[10] См.: Секацкий А. Книга номада // Секацкий А. Щит философа. СПб., 2016. С. 54–105.

 

© Александр Секацкий, 2018
© НП «Русская культура», 2018