ПОДЕЛИТЬСЯ

Рогинский Борис Арсеньевич — литературовед, прозаик. Родился в 1972 г. в Ленинграде. Окончил литературный факультет РГПУ им. Герцена. Защитил диссертацию по философии: «Эстетика трагического у Альфреда Хичкока». Слушал лекции в Тюбингенском университете, готовил программы для Русской службы ВВС. Занимался в библиотеках Лондона, Мюнхена, Нью-Йорка. Работал учителем английского, русского языка и литературы в Санкт-Петербургской классической гимназии. Вёл рубрику «Читатель — критику» в журнале «Звезда». В 2003 г. совместно с Игорем Булатовским выпустил книгу эссе «Человек за шторой», в 2006 г. совместно с Мариной Жежеленко — книгу «Мир Альфреда Хичкока».

 

 

«В среде молчания» (1970) Олега Охапкина                             Неудавшийся комментарий

                                                 А.О.
Печален я: со мною друга нет.
А. П.

 

В очах ночной восходит небосклон,
И хор вещей звучит, как чистый тон,
Pianissimo… Прислушайся! Не плачь!
Неточный слух какой излечит врач?

Ранимый слух что может исцелить?
Не легче ли себя испепелить
За пачкой папирос в такую ночь,
Печаль свою в окурках истолочь?

Прислушайся к вещам! Они молчат.
Но разве и в молчанье не кричат?
Сам вещью стань, и ты услышишь их,
В смиренье, что они, заплачешь, тих!

Стань вещью средь вещей, и ты поймешь,
Какая в слове призрачность и ложь,
Какая в бессловесной песне суть,
Тогда лишь и поймешь молчанья путь.

Печален я: со мною друга нет, —
В старинной книге начертал поэт.
Зима у нас. Зима. Твой шепчет друг,
С кем не запить хронических разлук.

Он ангелом наверно, в небо взят…
Оттоль и видит, ужасом объят:
На красном поле брани – белый пласт…
Прислушайся! Уж не скрипит ли наст?

Над красной пеленой тоски слепой
Не друг ли бродит белою тропой?
Взгляни и отвернись! Дрожащих век
Не видит пусть ни вещь, ни человек.

О нас в быту лишь вещи говорят.
Уехал друг, а книги всё стоят
Сегодня ночью, как оставил он.
Меж них горчит с микстурою флакон,

И странной болью обжигает вдруг
Горчичник в книге – самый горький звук.

Олег Охапкин. Моленье о чаше. СПб, 2004. С. 29-30

Я назвал своё сообщение комментарием, так как имеются в виду только те влияния, цитаты, аллюзии и т. п., в которых автор стихотворения отдавал себе отчёт. Анализ же художественного текста включает и то, о чём автор может не знать.

Неудачи преследовали меня с самого начала. Стихотворение имеет посвящение – «А. О». В книге «Моленье о чаше» есть другое стихотворение с таким же посвящением: «Печален, скуден быт ночной…», стоящее непосредственно перед комментируемым. Многие, к кому я обращался, знавшие Олега в то время, говорили, что А. О. – только и может быть Александр Ожиганов. В книге действительно посвящение ему (не в виде инициалов) — «Оттого ли, что нищ твой Христос и незрим…». Иных объяснений не находили. Но сам Александр Ожиганов ничего не знал вообще о стихотворении «В среде молчания» и не мог ни подтвердить, что посвящение ему, ни опровергнуть. В стихотворении речь идёт о прощании с умершим другом. Александр Ожиганов вроде бы тут ни при чём. Так я ничего и не узнал. Итак, мы не знаем адресата.

С эпиграфом намного проще: «Печален я: со мною друга нет» А. П. – это стихотворение Пушкина 1825 г. «19 Октября». В центральной части стихотворения строка эпиграфа повторяется. «Печален я: со мною друга нет, — // В старинной книге начертал поэт». Мы знаем, какое значение имеет книга в поэтическом мире Охапкина. Пожалуй, самая известная его строка из стихотворения «Вот птичка малая ночная…»: «Жизнь будет вечно — я читал». Относительно неё спорят, где читал – в Библии или в какой-то иной книге, но это не так важно. Важно, что древне-православная традиция, в которой возрос и сформировался поэтический и человеческий дар Охапкина, придаёт книге священное значение. Образ книги повторяется и в последней строке стихотворения: «Горчичник в книге – самый горький звук». Пушкин не имел в виду никого конкретно. У Охапкина стихотворение, очевидно, написано на смерть друга, смерть от болезни, поэт стоит вечером в его комнате и сливается с миром молчащих вещей (если вся ситуация или какие-то её части не выдуманы):

Прислушайся к вещам! Они молчат.
Но разве и в молчанье не кричат?
Сам вещью стань, и ты услышишь их,
В смиренье, что они, заплачешь, тих!

Стань вещью средь вещей, и ты поймёшь,
Какая в слове призрачность и ложь,
Какая в бессловесной песне суть,
Тогда лишь и поймёшь молчанья путь.

Казалось бы, здесь могла бы идти речь о традиции исихазма, но дело в том, что исихазм предполагает «зоркую собранность сознания», контроль над всеми внутренними импульсами мысли и чувства. А у Охапкина миг прозрения, встречи с душой умершего («Оттоль и видит, ужасом объят») достигается на пике скорби («Над красной пеленой тоски слепой»).

Молчание, небосвод, тишина, голос тишины, путь молчания, рыдание, плач души, человек и вещь, немой хор мира вещей, смирение вещи по сравнению с человеком – это всё ключевые образы и слова «Моленья о чаше», но в этом стихотворении они собраны как-то особенно тщательно. В иных стихах книги они есть в ключе элегическом, любовном, экстатическом, ироническом. «В среде молчания» — только трагично.

Говоря от «высоких» традициях в лирике Охапкина, принято вспоминать Тютчева. Связь с его стихами здесь есть, хотя и не совсем прямая. Первая строка «В очах ночной восходит небосклон» звучит как отклик на тютчевское «Святая ночь на небосклон взошла». Далее – размышления Охапкина о святости молчания и профанности речи («Какая в слове призрачность и ложь») до некоторой степени совпадают с «Silentium». Но есть принципиальное различие: если Тютчев в своём молчании возвышается над миром, то опыт молчания Охапкина – это опыт самоумаления до неживой вещи.

Кроме православной и тютчевской традиции возможно множество других перекличек и влияний. Мистика вещей (Dinge) – один из важнейших моментов в поэзии Рильке, и Охапкин, конечно, знал его, и мы даже можем сказать, по какому изданию: это книга «Лирика» 1965 г. в переводах Тамары Сильман. Впрочем, я не решаюсь уходить дальше по этому пути: это потребовало бы отдельного исследования.

Не менее очевидна в образе молчания вещей, вселенской музыки молчания – перекличка со стихотворением «Куст» Марины Цветаевой:

2
А мне от куста — не шуми
Минуточку, мир человечий! —
А мне от куста — тишины:
Той, — между молчаньем и речью.

Той, — можешь — ничем, можешь — всем
Назвать: глубока, неизбывна.
Невнятности! наших поэм
Посмертных — невнятицы дивной.

Той — до всего, после всего.
Гул множеств, Идущих на форум.
Ну — шума ушного того,
Всё соединилось в котором.

И у Рильке, и у Цветаевой, и у Охапкина этот образ священной тишины, примата безмолвия над словом, восходит к немецким романтикам и отчасти — к пифагорейцам и Платону.

Здесь важно отметить, помня иронический пласт в поэзии Охапкина и отсутствие его в приведённых примерах, сложность, «двуслойность» некоторых образов у Охапкина: кульминационное вспыхивание красного и белого:

Он ангелом наверно, в небо взят…
Оттоль и видит, ужасом объят:
На красном поле брани – белый пласт…
Прислушайся! Уж не скрипит ли наст?

Над красной пеленой тоски слепой
Не друг ли бродит белою тропой?

С одной стороны, — образ неземного видения, которое можно сопоставить только с традиционной христианской символикой цветов (красный – как цвет крови мучеников, цвет скорби, боли, битвы в её религиозном понимании – вспомним, насколько важна была для Охапкина воспринятая через цикл Блока Куликовская битва; красный цвет плаща Георгия Победоносца и частый красный фон змееборческого сюжета; белый как цвет чистоты и непорочности). С другой стороны, это цвета скорой помощи, на которой, очевидно, увезли друга, героя стихотворения. Скорая помощь появляется в «Моленье о чаше» в апокалипсическом контексте:

Уж не скорая ль помощь, сиреною полночь раздрав,
Приближается к месту провала под землю? Горздрав
Громогласен бывает и страшен в ночи, как труба
Гавриила… Горздрав – не советская ль наша судьба?

(Ночь на весну)

Эта ироническая апокалиптика возвращает нас к библейской символике красного цвета.

Разговор о красном и белом цветах вызывает в памяти, конечно, и начало пушкинского стихотворения: «Роняет лес багряный свой убор, // Сребрит мороз увянувшее поле», и далее – «Снегиря» Державина. Там цвет нигде не называется, но подразумевается самим цветом поющей птички. «Снегирь» так же, как стихотворение Охапкина, написан на смерть. Оба стихотворения построены на риторических вопросах. И наконец, что, может быть, самое важное, «Снегирь» — это, собственно, призыв к тишине, то, с чего и начинается стихотворение Охапкина.

В комментарии, конечно же, важно сказать, как стихи Охапкина соотносятся с Бродским.
Мы должны всегда помнить, что сам Охапкин установил в «Моленье о чаше» довольно сложные отношения его и Бродского личностей и стихов (Иосифу Бродскому. «Тебе, небесный брат, оратор вольный…»). Они прежде всего братья, Кастор и Полидевк, и только потом учитель и ученик. Далеко не везде в «Моленье о чаше» стихи Охапкина, связанные с Бродским, похожи на благодарное следование или ученичество. Я попытался установить некий ореол текстов Бродского, возможно где-то повлиявших на мысль поэта, где-то определивших образность и звучание стихотворения, иногда просто задавших для них инерцию.
Последнее особенно верно для стихов Бродского 1963-64 гг. «Большая элегия Джону Донну» своим пятистопным ямбом с мужскими окончаниями как бы завораживает Охапкина, и он повторяет её сюжет: все уснули — все неподвижны – всё уснуло – всё неподвижно – всё замолчало — только один по-настоящему уснувший в действительности не уснул и движется. Таков, по сути, сюжет «В среде молчания» Охапкина.
Может быть, это случайность, но мне видится ещё одно стихотворение, как бы заразившее Охапкина, это «Пришла зима, и все, кто мог лететь…». Его рефрены: «Дуй, дуй, Борей…» и «Снег, снег летит…» пусть, возможно, и бессознательно, но всё-таки дали разгон для таких строчек, как «Зима у нас. Зима. – Твой шепчет друг».
С середины 1960-х для Бродского одной из ведущих тем становится разлука, и её крайняя форма – смерть, превращение, исчезновение. Параллельно возникает образ (или концепция) вещи как чего-то более верного, чем человеческое тело, а значит, и более весомого в космосе.
Теперь у Бродского тема музыки становится скорее скорбной, чем экстатической, и это совпадает с духом стихотворения Охапкина. Музыка мира соединяется с молчанием вещей точно так же, как это происходит у Охапкина, и мне кажется, это не столько предмет заимствования, сколько «братского» обмена мыслями и чувствами, только для Бродского это в большей степени экзистенциальная и философская тема, в то время как для Охапкина – этическая и религиозная.
У Охапкина: «Прислушайся к вещам! Они молчат…» и далее (цитата приведена выше).
У Бродского сначала просто предпочтение вещей – одушевленному миру:
А я люблю безжизненные вещи
за кружевные очертанья их.

Одушевлённый мир не мой кумир.
Недвижимость — она ничем не хуже.
Особенно, когда она похожа
на движимость.
(Курс акций, 1965)

В другом стихотворении Бродский как бы раскладывает краски для Охапкина:

Сумерки. Снег. Тишина. Весьма
тихо. Аполлон вернулся на Демос.
Сумерки, снег, наконец, сама
тишина — избавит меня, надеюсь,
от необходимости — прости за дерзость —
объяснять самый факт письма.

Праздники кончились — я не дам
соврать своим рифмам. Остатки влаги
замерзают. Небо белей бумаги
розовеет на западе, словно там
складывают смятые флаги,
разбирают лозунги по складам.

Эти строчки, в твои персты
попав (когда всё в них уразумеешь
ты), побелеют, поскольку ты
на слово и на глаз не веришь.
И ты настолько порозовеешь,
насколько побелеют листы.
(Сумерки. Снег. Тишина. Весьма… (1966))

Скорбь, снег, тишина, розовый (у Охапкина – красный, алый), белый.
Затем неодушевлённая вещь приобретает у Бродского космические преимущества, потому что грусть, скорбь даёт вещи более высокий статус по сравнению с живым телом:
Отнюдь не вдохновение, а грусть
меня склоняет к описанью вазы.

Другое дело — глиняный горшок.
Пусть то, что он — недвижимость, неточно.
Но движимость тут выражена в том, что
он из природы делает прыжок
в бездушие. Он радует наш глаз
бездушием, которое при этом
и позволяет быть ему предметом,
я думаю, в отличие от нас.

Вещь у Бродского, как и в финале стихотворения Охапкина, в отсутствие человека получает статус святыни:

Я — не сборщик реликвий. Подумай, если
эта речь длинновата, что речь о кресле
только повод проникнуть в другие сферы.
Ибо от всякой великой веры
остаются, как правило, только мощи.
Так суди же о силе любви, коль вещи
те, к которым ты прикоснулась ныне,
превращаю — при жизни твоей — в святыни.
(Прощайте, мадемуазель Вероника (1967))
Поэзия Бродского середины 1960-х – не гимн языку, но гимн вещам. Язык несёт опасность миру вещей. У Бродского слова заслоняют предметы. И это грозит катастрофой. Горбунов и Горчаков находят спасение от неё в молчании, и это снова соответствует образу и мысли, только здесь это достигается рациональным (точнее, поэтическим, имитирующим рациональное) размышлением, а у Охапкина – духовной практикой — умалением человека до вещи.

ГОРБУНОВ И ГОРЧАКОВ

Разговор на крыльце

«Нет слова, столь лишённого примет».
«И нет непроницаемей покрова,
столь полно поглотившего предмет,
и более щемящего, как слово».
«Но ежели взглянуть со стороны,
то можно, в общем, сделать замечанье:
и слово — вещь. Тогда мы спасены!»
«Тогда и начинается молчанье.

Молчанье — это будущее дней,
катящихся навстречу нашей речи,
со всем, что мы подчёркиваем в ней,
с присутствием прощания при встрече.
Молчанье — это будущее слов,
уже пожравших гласными всю вещность,
страшащуюся собственных углов;
волна, перекрывающая вечность.
Молчанье есть грядущее любви;
пространство, а не мёртвая помеха,
лишающее бьющийся в крови
фальцет её и отклика, и эха.
Молчанье — настоящее для тех,
кто жил до нас. Молчание — как сводня,
в себе объединяющая всех,
в глаголющее вхожая сегодня.
Жизнь — только разговор перед лицом
молчанья».

Что же до смерти, то Бродский с середины 1960-х всё реже мистифицирует её и скрывает её связь со страданием, как это видно в «Элегии на смерть Ц. В» (1967):

Пускай не объяснить
и толком не связать,
пускай не возопить,
но шёпотом сказать,

что стынущий старик,
плывущий в темноте,
пронзительней, чем крик
«Осанна» в высоте.

Поскольку мертвецы
не ангелам сродни,
а наши близнецы.
Поскольку в наши дни

доступнее для нас,
из вариантов двух,
страдание на глаз
бессмертия на слух.

Охапкин верил в бессмертие. В личное бессмертие. Скажем так, больше, чем Бродский. Поэтому для Охапкина, хотя смерть не теряет своей трагичности, всё же для него «бессмертие на слух» не менее доступно, чем «страдание на глаз», более того, страдание на глаз он считает необходимым скрывать от всего мира:

Взгляни и отвернись! Дрожащих век
Не видит пусть ни вещь, ни человек.

И здесь мы видим уже скорее спор, если такое бывает между двумя лирическими стихотворениями.

Страдание у обоих поэтов связано с красным, с пламенем:

Свет – ослепляет. И слово – лжёт.
Страсть утомляет. А горе – жжёт,
ибо страданье – примат огня
над единицей дня.

(И. Бродский. Песня пустой веранды. 1968)

У Охапкина:

Не легче ли себя испепелить
За пачкой папирос в такую ночь,
Печаль свою в окурках истолочь?

Над красной пеленой тоски слепой…

Образом молчания, отделяющего человека (и горний мир у Охапкина) от боли, пламени, становится белый цвет:
У Охапкина:

На красном поле брани – белый пласт…

Не друг ли бродит белою тропой…

У Бродского белый цвет – истинный цвет мира, его итог в преддверии и после смерти:

Так, знаете, в больницах красят белым
и потолки, и стены, и кровати.
Ну, вот представьте комнату мою,
засыпанную снегом. Правда, странно?
А вместе с тем, не кажется ли вам,
что мебель только выиграла б от
такой метаморфозы? Нет? А жалко.
Я думала тогда, что это сходство
и есть действительная внешность мира.
Я дорожила этим ощущеньем.

(И. Бродский. Посвящается Ялте. 1969)

Последнее стихотворение Бродского, о котором в этом контексте мне хотелось бы сказать, это «Памяти Т. Б.» (лето 1968). Бродский говорил Томасу Венцлове: «В них абсолютно отсутствует чувство. То есть дана ситуация, где адекватная реакция невозможна. Адекватную реакцию заменяет знак. Ну, как в живописи: в ногах фигуры ставится череп. Потом уже не череп, а вензель: художник ещё понимает, что это череп, а зритель перестаёт понимать». (Томас Венцлова. О последних трёх месяцах Бродского в Советском Союзе. НЛО, 2011. № 112). Однако голос Бродского если уж где не звучит бесстрастно, холодно, философически и отрешённо, так в этом стихотворении:

Плачу. Вернее, пишу, что слёзы
льются, что губы дрожат, что розы
вянут, что запах лекарств и дёрна
резок. Писать о вещах, бесспорно,
тебе до смерти известных, значит
плакать за ту, что сама не плачет.

Так же и Охапкин, отвернувшийся от всего мира, ставший на «молчанья путь», в финале стихотворения будто всё рушит:

Сегодня ночью, как оставил он.
Меж них горчит с микстурою флакон,

И странной болью обжигает вдруг
Горчичник в книге – самый горький звук.

Получается, что ни вера в личное бессмертие, ни восходящий ночной небосклон, ни божественный хор вещей, ни ангельское видение не спасают лирического героя от «странной боли», и все гармонические голоса pianissimo заглушает диссонанс, да ещё и с каким-то достоевским каламбуром: «горчичник в книге — самый горький звук». Здесь, кажется, Охапкин и Бродский почти точно совпадают. Впрочем, в ситуации стихотворения Бродского запах лекарств придуман, так что и это сближение приобретает некоторую искусственность и ещё раз убеждает в том, что комментарий всё-таки не удался.

 

На заставке: Оскар Рабин. Памяти Саши.

 

© Б.А.Рогинский, 2014
© Альманах «Охапкинские чтения» №1, 2015
© НП «Руская культура», 2018