Введение
У К. Н. Леонтьева мы не находим системного философствования как вида интеллектуального творчества, столь характерного для Нового Времени. Онтологические, гносеологические, религиозно-метафизические проблемы как таковые не были у него предметами специального рассмотрения. Однако его мысль поднималась на значительные теоретические высоты, когда он стремился концептуализировать обширный и многообразный материал действительности (текущей и исторической), входивший в круг его знаний и опыта. Он рассматривал такой материал в двух аспектах: динамическом – как эволюционный процесс – и морфологическом – как совокупность изменяющихся форм и качеств, в чем сказалось влияние естественнонаучной методологии того времени. Леонтьев (получивший медицинское образование) применил некоторые ее принципы к изучению исторических и социокультурных явлений. Какие стадии проходят, какие формы принимают государственные и культурные организмы в своем развитии, какие свойства приобретает и куда движется современная цивилизация – таковы фундаментальные темы теоретизирующей мысли К. Н. Леонтьева. Закономерности развития он устанавливал по аналогии с законами органической природы, что нашло выражение в его знаменитом учении о «триедином процессе». Исследуя социально-политическую и культурную динамику, Леонтьев исходил из жизненной эмпирии и затем к ней же обращал свою мысль в ее диагностических и прогностических выводах.
Линии его мысли, при заметной порой виталистической тенденции, вместе с тем заходят в ту область, которая получила название «философии жизни», и здесь предшествовали Леонтьеву немецкая «praktische Philosophie» конца XVIII в., Ф. Шлегель с «Philosophie des Lebens» (1828), а также другие иенские романтики. Одновременно с Леонтьевым и после него в этой области действовали Ф. Ницше, Г. Спенсер, В. Дильтей, А. Бергсон, О. Шпенглер, Э. Шпрангер (прежде всего в труде «Lebensformen», 1921) и др.
Собственный опыт Леонтьева складывался под сильным влиянием остро переживаемых им личных и общественных событий, разнородных впечатлений и идей. Этот опыт был драматичным, с резкими сменами обстоятельств, умонастроений, жизненных целей, родов деятельности. Именно такой опыт позволил Леонтьеву глубоко и с разных позиций входить в современную действительность, работать в ее материале, в ходе чего его мысль становилась инструментом не только анализа действительности, но и возможного воздействия на нее. Однако – лишь возможного: в тех условиях пути такого воздействия ему не были доступны, и он оставался, по словам его критиков, «Наполеоном без армии», «диктатором без диктатуры». Поэтому Леонтьев зачастую видел в своей деятельности на общественно-литературной арене ряд неудач и поражений; так расценивали ее в ту эпоху даже нечуждые ему современники.
Между тем генерализующая мысль Леонтьева выходила за границы этой местной арены, за границы эмпирического миропознания – никогда, впрочем, не порывая с последним. Проводимая им «сквозь нашу призму» (название его статьи), она устремлялась к дальним горизонтам истории, и в открывающейся перспективе Леонтьев обнаруживал признаки цивилизационного кризиса, неотвратимой культурной и антропологической деградации. Впоследствии идеи, диагнозы и прогнозы Леонтьева, отвергнутые в его время как фантастические гипотезы, плоды «больного воображения», как волюнтаристские требования изменить направление и темпы мирового развития, в значительной мере оказались оправданными.
Константин Николаевич Леонтьев. Фотография 1850-х гг.
Глава первая. Пути жизни
Константин Николаевич Леонтьев по отцу Николаю Борисовичу, мелкопоместному калужскому дворянину, принадлежал к среднему слою русского дворянства, а по матери, Феодосии Петровне, – к старинному роду Карабановых. Он родился 13 (25) января 1831 года в имении Кудиново (Калужской губернии), где провел и детские годы, воспитываясь попечением матери на «уроках патриотизма и монархического чувства», «на примерах строгого порядка, постоянного труда и утонченного вкуса в ежедневной жизни».[1] Красота природы, очень рано и очень чутко воспринимаемая им, изящный уют усадебного быта, теплота одухотворенной личной религиозности – вот чем проникнуты первые «впечатленья бытия» у Леонтьева и что в значительной мере определило его мировосприятие.
Но вместе с тем исключительная внутренняя свобода и даже прямое своеволие в мысли, в нравственном убеждении, в поступке – тоже рано проявившиеся свойства его натуры. Взращенный в духе «монархического предания» и сословной морали, он в юности вдруг с жаром отдается демократическим симпатиям и не без вызова объявляет о том матери, которая еще с институтских времен питала благоговейную любовь к Императрице Марии Феодоровне, ее покровительнице, и к самому Императору Николаю Павловичу. В юности он упивается демократическим либерализмом Жорж Занд, Белинского, Герцена и считает самого себя «крайним демократом». Мало того – он предстает столь же крайним материалистом и одно время, в пору студенчества, он чуть ли не готов был навсегда посвятить себя «положительной науке», как именовались тогда дисциплины естественнонаучного цикла.
С 1841 года Леонтьев учился в Смоленской гимназии и жил под присмотром своего дяди В. П. Карабанова. Через два года он был определен «кадетом на воспитание» в Дворянский полк в Петербурге, откуда, однако, его уволили по болезни осенью 1844 года. Тогда же его зачислили в третий класс Калужской гимназии, окончив которую весной 1849 года, Леонтьев поступил в Демидовский лицей в Ярославле. Но уже в ноябре того же года он перевелся на медицинский факультет Московского университета. Такой выбор был сделан преимущественно под влиянием житейских обстоятельств и затруднений поступления на другие факультеты, однако вскоре у Леонтьева возник определенный интерес к медицинской науке и к клинической практике. Он не без успеха занимался экспериментальной физиологией у профессора Ф. И. Иноземцева, терапией и хирургией у А. И. Овера, А. И. Полунина, И. В. Варвинского. Тем не менее призвания к этому делу Леонтьев не ощущал. Нравственное самочувствие его в московские годы было тяжелым: он уже «утратил тогда детскую религию», «успокоиться на каком-то неясном деизме, эстетическом и свободном», он еще не мог, к нему он пришел позже, «а до серьезного горячего Православия» в ту пору «было еще очень далеко». «Все тогда меня мучило, – вспоминал он: – безверие, жизнь в семье, болезни, безденежье, подавленное самолюбие, университетские занятия» (6, кн. 1, 28). «Мучил» его и какой-то «безумный гуманизм» – несомненно, внушенный настроениями той эпохи с ее избыточной рефлексией по отношению к собственной личности и гипертрофированным критицизмом по отношению к русской действительности. У Леонтьева развилась повышенная чувствительность ко всему, что его окружало: «Я был тогда точно человек, с которого сняли кожу, но который жив и все чувствует гораздо сильнее прежнего» (6, кн. 1, 30).
В университете Леонтьев в течение нескольких лет испытывал подавлявшее его состояние зависимости от сильного скептического ума и воли близкого ему человека – студента старшего курса А. И. Георгиевского (покончившего с собой в 1865 или 1866 году). Дружба и разрыв с ним в итоге впервые пробудили у Леонтьева, до того не только страдающей, но и страдательной личности, умственную и нравственную самостоятельность, волевую активность, которые постепенно стали устойчивыми чертами его характера.
Становлению таких черт способствовал и опыт его отношений с Зинаидой Яковлевной Кононовой, с которой связано наиболее сильное и продолжительное увлечение его юности. Она искренне любила его и соглашалась ждать, когда он устроит свою жизнь. Но Леонтьев решительно отказался от брака, намереваясь пойти в военно-медицинскую службу и, главное, вполне отдаться творчеству. Такой шаг дался нелегко: «Я старался быть твердым, сколько мог; – я решился принести любовь в жертву свободе и искусству; – и сделал, конечно, хорошо; но стоило это мне таких страданий, что я… совещусь и сознаться немного в этом – плакал и рыдал два часа подряд после этого – вовсе уже как ребенок или женщина» (6, кн. 1, 59–60).
На литературное поприще он вступил еще в 1851 году, написав первое свое произведение – пьесу «Женитьба по любви». С ней он пошел к И. С. Тургеневу, приехавшему в Москву и остановившемуся в доме Лошаковской на Остоженке, – почти напротив квартиры Леонтьева, что последний счел предзнаменованием удачи. Встреча со знаменитым уже писателем стала событием не только в литературном отношении. В мемуарном очерке Леонтьев писал: «Я не знал ни наружности, ни состояния Тургенева и ужасно боялся встретить человека не годного в герои, некрасивого, скромного, небогатого, одним словом, жалкого труженика, которых вид и тогда уже прибавлял яду в мои внутренние язвы. Терпеть не мог я смолоду бесцветности, скуки и буржуазного плебейства, хотя и считал себя крайним демократом. Герои Тургенева были все такие скромные и жалкие. <…> Я ужасно был рад, что он гораздо героичнее своих героев» (6, кн. 1, 704–705). Тургенев одобрил пьесу, заметив, что талант автора несомненен, но произведение показалось ему «болезненным»; позже в письме он уточнил: интерес этой вещи «даже не психологический – патологический».[2] В самом деле, в ней заметна некоторая беспощадность и бестрепетность натуралиста, ставившего вместе с исследовательской – препарировать нервно-психическую ткань персонажей на основании собственной рефлексии – и художественную задачу. В беллетристике следы «патологического» интереса скоро исчезнут; но в публицистической разработке общественных и исторических тем Леонтьев останется патологом, только колоссального масштаба, и таким увидит его В. В. Розанов – «в анатомическом театре грустных до черноты политических и культурных наблюдений».[3]
Главенствовало в нем врожденное эстетическое жизнечувствование, литературное же выражение его приобретало подчас черты «эстетического позитивизма», как определит это впоследствии С. Н. Булгаков.[4] В таком направлении Леонтьев работал в драматургии и в повествовательных жанрах; последним он отдал в конце концов предпочтение. Первая крупная вещь в этом роде – повесть «Булавинский завод» – осталась неоконченной и самого автора не удовлетворила. Содержание ее Леонтьев впоследствии оценивал как «в высшей степени безнравственное, особенно со стороны эротической» (6, кн. 1, 746), некоторые художественные достоинства он в ней не отрицал. Более благополучной в моральном плане оказалась повесть «Немцы», напечатанная в 1854 году под заглавием «Благодарность». Появились тогда же «Лето на хуторе», «Второй брак», несколько очерков – но то были только приступы к влекущим его темам и поиски своего тона, повествовательной манеры.
Страстное влечение к красоте самой жизни, к ее то грозным, то ласкающим стихиям у Леонтьева временами оставляло слишком мало места собственно творчеству, словесному оформлению этой красоты. Он предпочитал героическую жизнь литературной героике, судьбу – сюжету, натуру – ее отражениям в искусстве. Именно поэтому он, не окончив курса в университете, решил отправиться к месту военных действий, чтобы в качестве врача участвовать в Крымской кампании. Он искал острых, свежих впечатлений, ярких красок, сильных чувств. «Природа и война! Степь и казацкий конь верховой! Молодость моя, моя молодость и чистое небо! <…> Нет! это был какой-то апофеоз блаженства» (6, кн. 1, 652), – вспоминал он потом о двух годах в Крыму. Он был искренне благодарен врагу за эту войну, за полноту и восторг жизнеощущения. «Поэзия войны, ее возвышающий сердце и помыслы трагизм» (6, кн. 1, 660) составляли тогда содержание его жизни – действительной и одновременно художественной. Так он создавал роман своей жизни, делал себя его героем и втягивал в этот роман тех, кто оказывался рядом, – ту же красавицу-гречанку, которую увидел в церкви и которая так «годилась в героини романа из крымской жизни» (6, кн. 1, 664). Через несколько лет он, словно дописывая тот романный эпизод, женится на Елизавете Политовой, дочери карасубазарского мещанина, гречанке по матери, пренебрегая ее мещанским происхождением и воспитанием.
Вот один из парадоксов личности Леонтьева: чем решительнее он хочет уйти от своего духовно сложного и слишком «литературного» московского периода, чем дальше отходит от искусства, чтобы вернуться к стихиям жизни, тем более художественные и именно литературные формы получает само его существование, его воображение и мысль. И он уже думает о том, что окажется в плену и потом напишет большой роман «Война и Юг», где видится ему «молоденький гусар, “chatain”, в голубой венгерке… немного женоподобный и даже боязливый сначала от самолюбия… А в деле окажется храбр» (6, кн. 1, 648) – в сущности, он сам, Константин Николаевич.
По завершении крымского периода последовала отставка. Он получил увольнение от военно-медицинской службы, поначалу уехал в Москву, где профессор Иноземцев предложил ему продолжить научные занятия медициной под его руководством, что сулило успешную ученую карьеру и выгодную врачебную практику. Леонтьев без колебаний отказался. Наступала новая эпоха его жизни, и началась она небольшой интермедией перед первым крутым поворотом в судьбе. С весны 1858 до весны 1860 года Леонтьев живет в нижегородском имении барона Д. Г. Розена в качестве домашнего врача. Время благополучное, веселое, деятельное, творческое. Он как никогда много читает по разным отраслям знаний – по истории, философии, естественным наукам. Тут был пережит в воспоминаниях и написан первый роман «Подлипки»; тут же, вероятно, задуман и начат второй роман – «В своем краю».
Хотя «Подлипки» представляли собой прекрасный образец лирико-биографической прозы, связующий мотивы толстовской трилогии с мотивами и тональностью бунинских рассказов об угасающих быте и культуре дворянства, хотя в романе «В своем краю» протагонист Милькеев выступал в традиционалистской среде как носитель радикальных идей автора, Леонтьев не считал эти вещи удачными. Во-первых, он находил в них следы того «мелочного реализма», который так претил ему в тогдашней прозе; во-вторых, слишком недостаточными казались ему «домашние» персонажи его «усадебных» романов. Ему уже представлялась совсем другая фигура: личность с крупными умственными и нравственными чертами, национальная по убеждениям и характеру, значительная по общественному положению и влиянию, наделенная страстями, волей и вкусом. Такая личность, по убеждению Леонтьева, должна бы стать прежде всего реальностью русской жизни, ей предназначалась выдающаяся роль в государственном и культурном строении России – и одновременно она должна была явиться в литературе в качестве ведущего героя.
Возможно, что в воображении Леонтьева постепенно складывался ряд подобных героев, связанных между собой в эпической ретроспективе нескольких десятилетий. Во всяком случае на этом основывался самый главный его замысел – цикл романов «Река времен», работа над которым уже шла, по-видимому, в 1864–1865 годах. Из того, что было осуществлено автором, до нас дошло немногое. Судя по сохранившимся фрагментам, наброскам, по косвенным данным, Леонтьев предполагал рассказать о семействе Львовых – матери и трех ее сыновьях, – начавши повествование с эпохи 1812 года и кончая шестидесятыми годами, а также намеревался ввести жизнеописания необходимых для общей картины персонажей: гусарского полковника, русского консула и других. В 1870-е – 1880-е годы им задумываются, частично пишутся (но не завершаются) романы, не запланированные в цикле «Река времен», хотя явно ему родственные: «Две избранницы», «Святогорские отшельники», «Пророк в отчизне», «Против течения», «Подруги». Создававшийся в 1880-е годы роман «Египетский голубь» по материалу, действующим лицам, авторской манере можно считать связующе-переходным текстом между «восточной» прозой и вышеназванными произведениями.
Эта позднейшая часть художественного творчества обнаруживает нарастающее противодействие писателя тем тенденциям в литературе, которые были порождены разрушением прежних социальных и культурных иерархий, понижением эстетических требований к жизни и к искусству – с чем Леонтьев никогда не мог смириться. Противодействие шло и по идеологической, и по тематической, и по стилевой линиям, достигая наибольшего напряжения в главном романном герое и делая его важнейшим аргументом в полемике с современностью. С тех же позиций – только более жестко – Леонтьев выступает в публицистике и критике. Такое умонастроение и такая направленность творчества дают основания назвать периодом реакции основной, начинающийся с 1860-х годов, период всей его деятельности.
Среди произведений конца 1850 – начала 1860-х годов стоит отметить повесть «Второй брак» (1860). В ней выделяется специфическая для Леонтьева тема – тема дендизма, связанная с его антропологическим идеалом, с эстетизацией аристократии и с постановкой себя в общественной среде. Слово «дендизм» употребляется Леонтьевым как принятое тогда обозначение особого типа самосознания, самопредъявления и поведения личности. Входя в русскую дворянскую культуру в начале девятнадцатого века, это понятие имело сложное содержание, соотносимое с его значением в среде английской аристократии, а затем и во французском светском обиходе. Начиная с пушкинской эпохи, представление о денди подразумевало соединение старого аристократизма с новым индивидуализмом, что заостренно (и не без вызова) выражалось в стиле жизни и в отношении денди к окружающему. Реальным воплощением (и отчасти символом) дендизма стал Джордж Браммел (1788–1840), друг Байрона и принца Уэльского; литературным воплощением стало изображение Браммела в романе Э. Д. Булвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828). В свете такого представления воспринимался современниками, в частности, П. Я. Чаадаев.[5] Наконец, завершающие штрихи в традицию дендизма, уже в пору неизбежного его упадка, внес Ж. А. Барбе д’Оревильи (1808–1889) – и как общественный деятель, и как писатель.[6] Леонтьев оказывается весьма близок к нему во многих политических, моральных, эстетических установках, и дендизм со временем становится для него важной жизненной и творческой темой.
Погрузившись у Розенов в знакомый с детства усадебный мир, воссоздавая в воображении и в романе окрашенные грустью и любовью картины своего родового Кудинова, Леонтьев не может успокоиться в пределах этого мира, с его милыми обитателями, умственно и нравственно столь близкими ему. Хотя он бесконечно ценит всю его прелесть и поэтичность, но он жаждет борьбы, драмы, в нем кипят дерзкая мысль и отважное чувство, воля его требует безграничного простора.
Медицина оставлена навсегда. В 1863 году он поступает на службу в Министерство иностранных дел и начинается его блестящая дипломатическая карьера. Секретарь консульства на Крите, потом в Адрианополе, вице-консул в Тульче, консул в Янине и в Салониках. Новые темы, новый ряд событий, новый круг лиц.
На этом поприще Леонтьев в той же мере художник, эстет, что и за писанием «Женитьбы по любви» и «Подлипок». Главная сюжетная линия его деятельности – «борьба за русскую идею» на Востоке. Он с упоением поэта и расчетом романиста разрабатывает эту линию, замышляет и ведет искусную интригу, движет персонажами, окружает действие колоритной обстановкой в восточном вкусе. Он великолепен в словесных поединках – реальных и литературных. На арене дипломатического соперничества, где всякая реплика – выпад, защита или ложный ход, в светском разговоре, где за игрой ума, изысканностью речи кроется война интересов, мнений и самолюбий, – Леонтьев везде превосходный собеседник, владеющий любым видом словесного оружия – это хорошо знали его товарищи по консульской службе и ценило начальство. Такие свойства его, дипломата и литератора, нетрудно увидеть в отточенных диалогах «Египетского голубя».
В своей тогдашней деятельности он дорожил именно тем, чем дорожит художник в творчестве: «В этой службе было тогда столько простора личной воле, личному выбору добра и зла, столько доверия со стороны национальной нашей русской власти! Столько простора самоуправству и вдохновению» (5, 248). Дерзким самоуправством отличился Леонтьев в отношении к дипломатическому противнику: когда французский консул Дерше оскорбительно высказался при нем о России, Леонтьев ударил его хлыстом. Начальство, неофициально поддерживая Леонтьева в такой защите национальной чести, должно было, разумеется, отозвать его с поста на Крите, после пребывания в Константинополе его назначили в Адрианополь. Истинное наслаждение доставляют ему и повседневные служебные занятия – занятия «неспешные, обдуманные, по смыслу не пустые, с легким и приятным жалом честолюбия… со щитом патриотического долга» (5, 250).
Дипломатические сюжеты развертывались на фоне широкой темы Востока, излюбленной темы в жизни и беллетристике Леонтьева. Восток – единственное место, «где жизнь может походить на оперу или очень красивый балет» (6, кн. 1, 142). Это сцена, где выступают этнически яркие, еще не обесцвеченные цивилизацией национальные стихии; это встреча христианства и ислама, с их особенно выразительными здесь и поэтичными чертами. Восток сохранил самобытность и пышность жизни; если бы на этой почве, мечтал Леонтьев, продолжали развиваться здоровые традиции прежней европейской культуры (любимый им романтизм – одна из таких духовно богатых традиций), то история пережила бы здесь свою лучшую фазу – «цветущую сложность» жизни, как определял ее Леонтьев в своей теории «триединого процесса» культурно-исторических произрастаний.
Восток возбудил в нем энергию творчества и дал обильнейший материал для беллетристики. В течение полутора десятилетий друг за другом являлись «Очерки Крита», «Хризо», «Аспазия Ламприди», «Капитан Илиа», «Сфакиот», «Дитя души», позже «Египетский голубь», еще ряд рассказов и повестей, составивших затем три тома отдельного издания под общим заглавием «Из жизни христиан в Турции». Тогда же была написана первая часть обширно задуманного романа «Одиссей Полихрониадес», тогда начат роман «Две избранницы» («Матвеев»), создана «Исповедь мужа». В двух последних вещах, персонажами, событиями и обстановкой с Востоком не связанных, «веяние» его все равно ощутимо, прежде всего Востока магометанского: в развитии страстей, в утонченной чувственности, в эротическом воображении автора.
Самое сильное свойство литературного таланта Леонтьева, в восточной прозе обнаружившееся в наибольшей мере, – изумительная художественная восприимчивость к духу представшей перед ним жизни, чуткость к оттенкам ее внутренней поэзии. Мироощущение загорского грека, страсть сфакиота, нравы критской семьи, религиозный энтузиазм турка, колорит малоазийского города, эта смесь «грязи и пышности», прочувствованы так живо и переданы так верно Леонтьевым, что поневоле напрашивается сравнение с «Песнями западных славян», с «Подражаниями Корану» Пушкина, с русской ориентальной словесностью. И при этом его стиль не утратил своих прежних достоинств – живой непосредственности в восприятии и изображении вещей и лиц, полного освещения дальних и ближних планов, любовного внимания к деталям, не изменил чистому вкусу высокой эпической школы 1830–1850-х годов.
Восток же возбудил в нем и мощную работу теоретической мысли, охватывавшей многие области прошедшей и современной жизни. Исторические судьбы России в ее отношении к Западу и Востоку, дело русской православной Церкви как наследницы Церкви византийской, участь славянских народов, Греции – вот что занимает Леонтьева с первых лет пребывания на Востоке, что заставляет впоследствии взяться за публицистическое перо и не оставлять его уже до конца дней. Плодами его восточных наблюдений и размышлений стали статьи о панславизме, «Письма отшельника», «Византизм и славянство», «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения», «Письма к Владимиру Сергеевичу Соловьеву (о национализме политическом и культурном)», позднейшие статьи о славянофильстве, о внутриполитическом состоянии России. Эти выступления и определили его место среди мыслителей и литераторов последней трети века.
Но жизнь Леонтьева не знала ровного течения. Он как будто только ждал вмешательства судьбы, чтобы душевные силы его, давно к тому готовые, устремились безудержно в новом направлении. Вмешательство произошло в 1871 году. Во время приступа опасной болезни Леонтьев вдруг явственно почувствовал приближение кончины. Телесная природа его восстала против смерти, а дух испытал глубокое религиозно-мистическое потрясение. Перед афонской иконой он на мгновение ощутил пронизавшую все его существо близость к Богу. Так совершилось его «страстное обращение к личному православию».[7]
Его племянница М. В. Леонтьева, которая тогда гостила у него в Салониках, вспоминала: «К<онстантин> Н<иколаеви>ч был вне себя от ужаса смерти. Несколько дней он не выходил из темной комнаты, чтобы не знать, когда кончается день и начинается ночь, которой он особенно страшился. <…> В первые же дни болезни, ожидая быстрого конца своего, К<онстантин> Н<иколаеви>ч дал клятву пред образом Божией Матери (этот образ ему привезли монахи-греки с Афона) принять монашество, если он останется жив. И с той поры он задумал ехать на Афон, если поправится; он расположен был думать, что болезнь ему послана как наказание за то, что он до сих не посетил такое святое место» (6, кн. 2, 108).
О том, в каком состоянии он отправился на Святую Гору и что пережил там, Леонтьев писал о. Амвросию в «Моей исповеди»: «С отчаянием во всем земном и с духовным восторгом я, будучи Консулом в Салониках (в Солуне) поехал на Афон и умолял о. Иеронима постричь меня тотчас же. Мне отказали не столько потому, что я женат, сколько потому, что я на службе <…> До Афона я не знал молитвы; на Афоне я молился или по два, по три часа кряду с восторгом, который после уже не возвращался, или бросал молитву вовсе в глубоком унынии; или ходил в Церковь с великим принуждением по требованию духовников. <..> Афон показал мне примеры высокого и даже страшного аскетизма; старцы Руссика выучили меня послушанию, посту и молитве; заставили понимать жития Святых; раскрыли мне истинный дух Церкви. Халкинские богословы [8] познакомили меня с Канонами Церкви, с ее администрацией и с современным состоянием Церквей на Востоке. Меня это очень все утешало и расширяло мои познания» (6, кн. 1, 228, 229, 232).
Переворот приготовлялся давно и стал драматической кульминацией духовного пути Леонтьева. В. В. Розанову он так объяснял его впоследствии: «Причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и (по-видимому только) случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку его внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежат с одной стороны, уже и тогда, в 1870–71 году давняя (с 1861—62 года) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой – эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам Православия».[9] К тому прибавилось мучительно кончавшееся любовное увлечение и «ужас умереть в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще и гипотеза триединого процесса, и “Одиссей Полихрониадес”…».[10]
После пережитого Леонтьевым в 1871 году душевного переворота и пребывания на Афоне его главные жизненные и творческие задачи все теснее связываются с православной Церковью вообще и с монастырем, в частности. Теперь личное спасение он осознает как окончательную цель своего существования, а традицию «византийской дисциплины», носительницей которой является, как убежден Леонтьев, православная Церковь, – единственной силой, способной сохранить жизнеспособность и устойчивость государства и духовное здоровье нации.
Как ни хотел Леонтьев немедленно переменить свою жизнь и постричься, афонцы не решились принять его к себе, но на иноческий путь благословили и, словно предугадывая его будущую участь, дали ему своего рода рекомендательное письмо именно в Оптину. Отсюда берет начало подвижнический путь, который в 1877 году приводит Леонтьева к полумирскому послушничеству под духовным руководством старца Оптиной пустыни Амвросия.
Об иноческом поприще как возможном и лучшем для него исходе Леонтьев впервые задумался, вероятно, еще в середине 1860-х годов – в пору жизненных удач, на подъеме своей дипломатической карьеры.[11]
Теперь, твердо вознамерившись стать монахом, он писал к архимандриту Леониду (Кавелину), тогда настоятелю Воскресенского Ново-Иерусалимского монастыря, о своем желании поступить в обитель.[12] Но и Леонид принять его не согласился. Вместо того он, сам духовный питомец Оптиной, посоветовал Леонтьеву избрать пустынь как более подходящее для его пребывания место.
Все складывалось так, чтобы Леонтьеву быть в Оптиной. В этом можно увидеть нечто провиденциальное, тем более, что в детстве у него проявилась безотчетная тяга к пустыни. Сам он вряд ли бы о том вспомнил, но напомнила мать, узнав о намерениях сына. «Когда я его маленьким возила раз в Оптину, – рассказывала она, – ему так там понравилось, что он мне сказал: “Вы меня больше сюда не возите, а то я непременно тут останусь”» (6, кн. 1, 797).
Впервые Леонтьев отправился в пустынь в начале августа 1874 года вместе с М. В. Леонтьевой, которая в своих воспоминаниях так описывала эту поездку. «У дяди К<онстантина> Н<иколаеви>ча было рекомендательное письмо от Афонских старцев к о. Амвросию. По-видимому, К<онстантин> Н<иколаеви>ч по приезде в Кудиново вовсе не думал о поездке в обитель; по крайней мере, он мне не упоминал об этом. Неожиданное для него самого овладевшее им уныние в Кудинове, рассказы Раевских о старце привели к тому, что недели через три по приезде дядя решил со мной ехать в Оптину IIустынь» (6, кн. 2, 120).[13]
Однако исполнить свой обет он решил тогда не в Оптиной, а в Николо-Угрешском монастыре, неподалеку от Москвы, воспользовавшись приглашением архимандрита Пимена. Туда Леонтьев и поступил послушником в ноябре того же года и всерьез готовился к пострижению.
Но весной он внезапно покинул монастырь. Давний друг Леонтьева К. А. Губастов со слов самого Константина Николаевича сообщал, что причиной была размолвка с настоятелем.[14] Леонтьев позже писал о пребывании в Угреше: «Телесно мне через 2 месяца стало невыносимо, потому что денег не было ни рубля, а к общей трапезе я никак привыкнуть не мог. <…> Отец Пимен звал меня дураком и посылал в сильный мороз на постройки собирать щепки; и я с больной спиной изнемогал там, и, изнемогая, радовался, однако. Братия была груба и завистлива» (6, кн. 1, 239).
После ухода из Угреши жизнь Леонтьева уже неразрывно связывается с Оптиной. Хотя пострижение произошло намного позже, он признавался в одном из писем в 1877 году, что теперь он в сердце более монах, чем когда носил подрясник на Угреше.[15] Снова побывал он в пустыни в августе 1875 года;[16] затем провел там три месяца в 1877 году (с 3 февраля);[17] жил с зимы до мая в 1879 году и осенью 1880 года.[18]
С начала 1880 года до апреля Леонтьев жил в Варшаве, занимая должность помощника главного редактора газеты «Варшавский дневник». В ней публиковался ряд написанных им передовых статей, а также программные работы «Чем и как либерализм наш вреден?», «Г. Катков и его враги на празднике Пушкина», «Как надо понимать сближение с народом?», «Сквозь нашу призму», «О всемирной любви» и др. Эти публикации сделали провинциальное издание заметным в России. Потом была служба в Московском цензурном комитете, периоды болезни; но, несмотря на тяжелые жизненные обстоятельства, мысль Леонтьева не останавливалась в своем движении, приобретая все больший размах и аналитическую глубину. Самым значительным выражением ее стал двухтомный сборник статей «Восток, Россия и славянство» (1885–1886). Издание принесло Леонтьеву известность, однако отношение к идеям автора высказывалось вяло и обнаруживало непонимание и неприятие их современниками.
Весной 1886 года Т. И. Филиппов привозит его в Оптину почти в лежачем состоянии. Немного оправившись от недугов, Леонтьев решает навсегда обосноваться у монастыря, чтобы более не расставаться с Амвросием, в чьем духовном руководстве он чувствует все большую потребность в ту пору. Осенью 1887 года он снимает возле монастырской ограды двухэтажный дом (называвшийся «консульским» – по прежней службе Константина Николаевича), перевозит в него старую кудиновскую мебель, книги и проводит здесь последние, пожалуй, самые плодотворные в интеллектуальном литературном отношении годы жизни.
Что так властно вело его в Оптину, что заставляло исповедоваться перед старцем и предавать свою волю, свои помыслы, свою судьбу в его руки? Не был ли то “религиозный инстинкт”, о котором Ф. Баадер говорил как о главном, спасительном начале русской души? Когда Достоевский привел Ставрогина, как будто даже помимо собственной его воли, к старцу Тихону на последнюю исповедь, писатель ясно указывал на “религиозный инстинкт” как на единственную силу, способную вывести из трагических тупиков тот наш культурный тип, которого законченным выражением был Ставрогин и к которому в значительной мере принадлежал Леонтьев.
Как мало к кому в девятнадцатом веке, к нему приложимо знаменитое карамазовское определение: «широк человек, слишком даже широк». Безудержно широким был Леонтьев в своем эстетизме, не признающим незыблемой границы между добром и злом. Он был широк, когда утверждал, что «нет ничего безусловно нравственного, а все нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле» (6, кн. 1, 746), когда устами Милькеева провозглашал, что «одно величественное дерево дороже двух десятков безличных людей» (2, 46). Культу красоты, стихиям «страстно-демоническим» ничто не препятствовало увлекать Леонтьева бесконечно далеко на этом пути и превращать – уже не героев, а его самого, по собственному признанию, – в «эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности», «с истинно сатанинской» фантазией (6, кн. 1, 783). Понятно, почему к нему питали неприязнь апологеты умственного и нравственного порядка, как, скажем, Н. Н. Страхов, С. А. Рачинский, ощущавшие в Леонтьеве, в самом типе такой личности начала хаоса. «Оба они возмущались смесью эстетизма и христианства, монашества и “кудрей Алкивиада” и, главное, жесткости, суровости и, наконец, прямо жестокости в идеях Л<еонтье>ва, смешанной с аристократическим вкусом к роскошной неге, к сладострастию даже».[19] Эротико-эстетические мотивы, видимо, влекли Леонтьева (как и Ставрогина в «Бесах») к таким поступкам, которые Розанов относил к «не рассказываемым в печати подробностям биографии»[20] и о которых никто из близких Леонтьеву людей (в том числе и Вл. С. Соловьев) не решался поведать публично.
Причины здесь лежали не только в телесно-психической природе, в области инстинктов и бессознательного, они коренились и в нравственно-религиозном его сознании. Эротизм у «пантеиста» Леонтьева, как то и можно было ожидать от него, куда более языческий, чем у самих язычников. В сфере эротических представлений и образов у него ощутима некая «бестиальность», может быть, выдающая позднюю и ожесточенную, как бы мстительную реакцию на христиански одухотворенную любовь, так и не принятую Леонтьевым вполне. Не без оснований С. Н. Булгаков утверждал, что в отношении Леонтьева к «красоте мира и к женственности было нечто насильническое, не умягченное, не брачное».[21]
Может быть, особенно острое наслаждение испытывал он тогда, когда его в христианской все-таки традиции воспитанная чувственность вырывалась за свои пределы, разрушала культурные и интимно-психические перегородки и облекалась в формы дразнящей европейское воображение эротики магометанского Востока. Взять оттенки страстей человека, принадлежащего к христианству, и смешать их с пестрыми, пряными, жаркими красками гаремной любви – в этом Леонтьев находил своенравное художественно-возбуждающее удовольствие, которому предавался в своей беллетристике, причем не только «восточной», но и в повести «Исповедь мужа», и в неоконченном романе «Две избранницы» («Матвеев») – в беллетристике, которую С. Н. Булгаков считал исполненной «чар и отравы»,[22] а Лев Толстой находил, что она «прелесть» и признавался, что «редко что читал с таким удовольствием».[23]
В подобных эротических и художественных опытах проникновения в плоть и душу Востока Леонтьев обнаружил небывалую изощренную способность к кровосмешению чужеродных культур. Он не ощущал, кажется, к себе никаких к тому препятствий. «Это вообще так свободно, как никогда и ни у кого не было в литературе»,[24] – замечает удивленный Розанов по поводу повестей из турецкой жизни. Ему вторит Булгаков по поводу публицистики: Леонтьев «есть самый независимый и свободный русский писатель, притом принадлежащий к числу самых передовых умов в Европе».[25] В его широком миросозерцании не оказалось препятствий и к тому, чтобы вслед за поэтическим влечением к Востоку развился и настоящий «вкус к исламу», настолько явственный одно время в его религиозности, что это позволило говорить о «византнйско-мусульманском православии»[26] Леонтьева.
Он исповедовал свой «эстетический пантеизм» не только до обращения в 1871 году, но и после, хотя тогда – уже в тайниках души или подсознательно. Когда он, как будто бы окончательно, «предпочел мораль поэзии», когда беспощадно предал анафеме «лучших поэтов», которые все «есть развратители в эротическом отношении и в отношении гордости», когда отверг всю поэзию «изящной безнравственности»,[27] – то и тогда «тонкий яд» последней проникал в его душу, только медленнее и нечувствительнее прежнего. Он не мог и, вероятно, не хотел совсем отречься от «страстно-демонического» начала в себе, более боясь утратить многосторонность души, чем допустить смешение этого начала с «поэзией религии», с эстетикой аскезы. И в стенах монастыря его своевольное воображение лелеяло «грациозные сюжеты… из восточной жизни», его «сатанинская гордость» давала о себе знать и «под церковным смирением», и он ничуть не раскаивался в том: «Да! в этих записках она даже и не скрыта – эта гордость, и кто любит меня, пусть любит меня со всеми моими пороками…» (6, кн. 1, 134–135).
Внутренний переворот 1871 года был откликом на зов другой, высшей красоты, высшей свободы. Темпераментная натура Леонтьева, увлекаемая спасительным духовным инстинктом, обратилась к исходу, на который не достало отваги и сил у Ставрогина. «Знаю твои дела, – говорит герою Достоевского Тихон словами Апокалипсиса; – ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но, поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст Моих». Леонтьев же был горяч, страстно горяч и в деле веры.
С Оптиной пустынью тесно связаны последние пятнадцать лет жизни Леонтьева; здесь разыгрались заключительные акты его духовной драмы. В оптинской аскетике искал он твердые, правильные и праведные формы для своей рвущейся к гибельному краю натуры, у старца искал он суровую школу своему слишком широкому и своевольному духу. Первые ступени этой школы он успел пройти к тому времени, когда старец Амвросий благословил его в августе 1891 года на монашество. В Предтеченском скиту пустыни 23 августа 1891 года Леонтьев принял тайный постриг с именем Климента – с тем самым, что носил в иночестве его друг Зедергольм. Осень этого года оказалась для него роковой. По настоянию старца Амвросия, руководимого высшей интуицией, Леонтьев, сразу после пострижения, должен был уйти из Оптиной и поселиться в Троице-Сергиевой лавре. 10 октября в Шамордино скончался старец; через месяц заболел воспалением легких и 12 ноября 1891 года в Сергиевом Посаде умер Константин Николаевич. Погост Черниговско-Гефсиманского скита Троице-Сергия стал его последним пристанищем. Судьба распорядилась так, чтобы в феврале 1919 года здесь упокоился Василий Васильевич Розанов.
Примечания
[1] Леонтьев К. Н. Полное собрание сочинений и писем: В 12 т. СПб., 2003. Т. 6, книга 1. С. 556. В дальнейшем при ссылке на это издание в скобках указываются том (тома 6–8 с номером книги) и страница.
[2] Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Письма: В 12 т. 2-е изд. Т. 2. М., 1987. С. 103.
[3] Розанов В. В. [Предисловие, послесловие, примечания к письмам К. Н. Леонтьева] // Русский вестник. 1903. № 4. С. 637.
[4] Булгаков С. Победитель – Побежденный (Судьба К. Н. Леонтьева) // Тихие думы. М., 1918. С. 125.
[5] См.: Жихарев М. И. Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве // Русское общество 30-х годов XIX века. Люди и идеи. М., 1989. Здесь же приводится мнение графа Поццо ди Борго.
[6] См.: Barbey d’Aurevilly J. Du dandysm et de George Brummell, 1845 ; Le chevalier des Touches, 1864 и др.
[7] Русский вестник. 1903. № 6. С 422.
[8] С конца 1872-го и по весну 1874 года Леонтьев жил в Константинополе и на близлежащем острове Халки, где находилась богословская школа Константинопольского Патриархата.
[9] Русский вестник. 1903. № 6. С. 421.
[10] Там же.
[11] В «Хронологии моей жизни» Леонтьев под 1870-м годом помечает: «Первая мысль о монашестве» (6, кн. 2, 32). Но подобные мысли он высказывал, видимо, уже в 1865 году, и тогда М. В. Леонтьева, с которой он был очень откровенен, в письме от 5 июля 1865 года, откликалась на его намерение «последовать примеру» великих аскетов-подвижников (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. 64–64 об.).
[12] Русское обозрение. 1893. № 9. С. 319–323.
[13] В Летописи Оптинского Скита отмечено, что Леонтьев пробыл в пустыни с 6 августа по 4 сентября (РО РГБ. Ф. 214. № 366. Л. 13).
[14] Губастов К. Из личных воспоминаний о К. Н. Леонтьеве // Памяти Константина Николаевича Леонтьева: Литературный сборник. СПб., 1911. С. 217.
[15] Коноплянцев А. М. Жизнь К. Н. Леонтьева в связи с развитием его миросозерцания // Памяти… С. 108.
[16] РО РГБ. Ф. 214. № 366. Л. 41.
[17] Там же. № 359, № 366 (записи от 3 февраля 1877 года).
[18] Там же. № 366. Л. 168.
[19] Русский вестник. 1903. № 5. С. 160.
[20] Там же. С. 161.
[21] Булгаков С. Указ. соч. С. 131.
[22] Там же. С. 117.
[23] Леонтьев К. О романах гр. Л. Н. Толстого. Анализ, стиль и веяние. М., 1911. С. 8.
[24] Розанов В. Неузнанный феномен // Памяти… С. 178.
[25] Булгаков С. Указ. соч. С. 118.
[26] Булгаков С. Указ. соч. С. 128.
[27] Александров А. I. Памяти К. Н. Леонтьева; II. Письма К. Н. Леонтьева к Анатолию Александрову. Сергиев Посад, 1915. С. 7.
© В. Котельников, 2017
© НП «Русская культура», 2018
© «Наука», 2017