ПОДЕЛИТЬСЯ

В омском остроге перед Достоевским человек впервые предстал как проблема, и вся сложность и современная острота ее начали открываться ему через событие преступления.

Он близко узнал преступников, принадлежащих к различным психическим и нравственным типам, наиболее колоритные из них стали персонажами «Записок из Мертвого дома». Однако преступность в его восприятии оказывалась зачастую не главным их определением и не закрывала от наблюдения их иное, внутреннее содержание. Наиболее внимательно вглядываясь в убийц, повествователь различал в них такие черты личности и проявления их натуры, которые было трудно совместить с их преступлением. Он обнаруживал доброту и наивность в разбойнике Нурре, «мягкость сердца», строгую честность, задушевность и ум в «милом» Алее, который вместе с братьями зарезал купца и его конвой, что не оставило в нем никакого следа. А в осужденном за отцеубийство арестанте его взбалмошность, легкомыслие, отсутствие видимой жестокости автор считал «зверской бесчувственностью» и, пытаясь объяснить ее, предполагал в нем «какое-нибудь телесное и нравственное уродство, еще не известное науке, а не просто преступление», добавляя, впрочем, что «не верил этому преступлению»[1]. Действительно, невиновность арестанта была доказана, о чем сообщал «издатель» «Записок…» (4, 195). Тем не менее, несмотря на это и, следовательно, на ошибочность возникшего поначалу предположения, Достоевский вообще допускал в человеке подобное «уродство».

Натура Петрова понятнее, но сложнее. Он был «самый решительный, бесстрашный и не знающий над собою никакого принуждения человек» (4, 84). «Искренне привязавшись» к повествователю, он задавал ему неожиданные вопросы и, в частности, интересовался обоими Наполеонами (что, возможно, нашло отклик и в будущем романе Достоевского). Вызывало удивление, почему он до сих пор не бежал, хотя «бежать сумел бы ловко». «Но, видно, – полагает автор, – он еще не набрел на эту мысль и не пожелал этого вполне. <…> Эти люди так и родятся об одной идее, всю жизнь бессознательно двигающей их туда и сюда; так они и мечутся всю жизнь, пока не найдут себе дела вполне по желанию; тут уж им и голова нипочем» (4, 85). Тогда они – переносит автор этот тип в область ребеллярной активности – «вдруг резко и крупно проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного действия или переворота <…> Начинают просто, без особых возгласов, но зато первые перескакивают через главное препятствие, не задумавшись, без страха, идя прямо на все ножи, – и все бросаются за ними и идут слепо, идут до самой последней стены, где обыкновенно и кладут свои головы» (4, 87).

Захвативший тогда автора вопрос о преступлении побудил его задуматься и о скрытых от окружающих склонностях и стремлениях человека. Если такие преступники, как Петров, «срываются» почти случайно, под воздействием когда-то запавшей в ум «одной идеи» и вдруг возникших обстоятельств, то у некоторых людей, полагает автор, – возможно даже, у многих, в том числе и «джентльменов» – со дна их телесно-душевного организма иногда поднимается таившаяся там неудержимая жажда «крови и власти», делающая человека тираном и палачом. А «свойства палача, – утверждает повествователь, – в зародыше находятся почти в каждом современном человеке» (4, 155).

Но из всех известных автору причин и обстоятельств, из свойств человека и условий его жизни сущность преступления еще не объясняется. «Об иных же преступлениях, – признается рассказчик, – трудно было составить даже самое первоначальное понятие: до того в совершении их было много странного» (4, 87). Из совокупности всех своих наблюдений он смог вывести лишь одно заключение «Да, преступление, кажется, не может быть осмыслено с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем полагают» (4, 15).

На пути к этой «философии» исследователю предстоит сделать один в самом деле трудный шаг, прежде чем заниматься этической и литературной трактовкой явления у Достоевского. Следует признать необходимость преступления, что выясняется только при рассмотрении его в полном антропологическом и историческом освещении.

Говоря о всеобщей необходимости преступления – деяния, нарушающего религиозные, моральные, юридические установления, мы имеем в виду тот очевидный факт, что оно не исключительное и тем более не случайное явление в человеческом мире, хотя и занимает в нем особое место. При том что мы, под влиянием гуманистических представлений и признанных нами за безусловные нравственных и правовых норм, воспринимаем его как чрезвычайное событие в узаконенном порядке вещей, − оно закономерно, ибо тесно связано с биосоциальной природой человека, с формированием и развитием его этоса на праисторических и последующих стадиях. Противоправное, преступное побуждение и намерение убить возникают с определенной необходимостью в каждом индивидууме, хотя не всегда обнаруживаются (даже им самим) и не всегда осуществляются, что зависит уже от психофизических свойств индивидуума (впрочем, изменчивых) и от факторов внешних, нередко случайных, но ни то, ни другое не отменяет наличия и действия преступной потенции.

В осуществляемом преступлении нужно различать необходимость внеличностную, объективную, порождаемую не столько психической интенцией и волей индивида, сколько составом и влиянием природных, общественных сил; такая необходимость возникает, например, в условиях провоцирующей среды, под влиянием групповых этнических и социальных фобий, внутренних патологий и т. п. Разумеется, она не абсолютна и присутствует в совершённом деянии как одна из предпосылок его. И необходимость личностную, проистекающую из индивидуальных устремлений (корыстных, эмоциональных, моральных, идейных), которые в начале своем могут не иметь явно криминального характера, но, усиленные страстями, автономной аргументацией субъекта, ведут к преступным решениям и деяниям. Будем также отличать необходимость от неизбежности: опознанная и критически осмысленная необходимость может быть или подтверждена, или отменена субъектом; при других условиях преступление может стать неизбежным для субъекта, уже неподвластным его воле.

Широкий круг преступных деяний мы сужаем до одного – убийства; тем более что именно оно занимает важнейшее место среди событий и поступков героев в четырех романах Достоевского. Кроме того, предмет рассмотрения сводится к умышленному убийству, уголовному преступлению, которое квалифицируется как наиболее тяжкое в юридическом и моральном отношении. Подразумевается исключительно личное действие, совершаемое в отношении другой личности не в целях самозащиты. Под эту квалификацию не подпадает убийство людей во время войн, восстаний, массовых столкновений, поединков, казней и пр. Здесь кстати заметить, что будущий юрист Раскольников, апеллируя к историческим примерам для оправдания своего замысла, пренебрегает разностью содержания этих квалификаций и их социально-исторического значения.

Убийство получает не одинаковый смысл и оценку, когда его рассматривают в ветхозаветном и историко-антропологическом контексте – или же с точки зрения новозаветной нравственности и гуманистической морали.

Первое в человеческом роде убийство не нарушило миропорядка, как это явствует из ветхозаветного рассказа о нем, ибо было в этом миропорядке заложено как необходимое следствие богоданной свободы. Каин убил брата потому, что «сильно огорчился» из-за предпочтения Богом не его дара, но Авелева. Бог провидел это и предупредил, что «у дверей грех лежит» (Быт. 4: 7). Причем сам Бог не проклял братоубийцу и даже воспретил людям вредить ему – право проклятия было дано лишь земле, которую возделывал Каин (земледелец – в отличие от брата, пастыря овец), воплотивший в себе второе последствие первородного греха, и потому, сказал ему Бог, «ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей» (Быт. 4: 11). Каин стал «изгнанником и скитальцем на земле» (Быт. 4: 12), однако нераскаянный и неприкаянный убийца нашел себе пристанище в благословенном месте – в земле Нод неподалеку от Едема и продолжил там род свой. Запрещающая убийство заповедь в Ветхом, а затем и в Новом Завете обращена к человечеству, уже принявшему необходимость в себе преступления и впоследствии пытавшемуся наложить ограничения на него, придавая моральному велению заповеди еще и юридическую форму.

Христианская традиция видела в убийстве ближнего тяжелейший грех, нарушение высшего религиозно-нравственного закона, требующее покаяния и искупления. Гуманизм видел в убийстве опасное отрицание ценности личности, отрицание права на жизнь, разрушение общественного благополучия.

К. А. Степанян в статье «Макбет и Раскольников»[2] к рассмотрению идеологии героя и позиции Достоевского вполне уместно привлекает понятие «надъюридическое преступление», введенное М. М. Бахтиным[3]. Здесь, однако, нужно уточнение. Ведь слово «преступление» исходно означает переступание через границу, которая отделяет область господствующего закона (религиозного, морального, юридического) от области, где личная воля освобождает себя от подчинения закону и сознательно или стихийно преступает его запреты. Но если нет четко очерченного поля, где действуют безусловные юридические нормы отношений одного человека к другому, то нет и такой границы, и, соответственно, нет переступания через нее, нет собственно преступления. Так было в архаических обществах, где убийство подлежащего смене властителя-отца или убийство угрожающих его власти сыновей-преемников не являлось преступлением, а было лишь действием, ускоряющим или замедляющим развитие таких обществ. Трактовка Бахтиным Макбета (в названных заметках) как «не преступника» отсылает именно к таким архаическим феноменам (и к «коллективному бессознательному»), поэтому здесь, если уж и говорить о преступлении, как мы привычно определяем такие деяния с точки зрения позднейших морали и права, то о преступлении «доюридическом». Достоевский в подготовительных материалах к третьей редакции «Преступления и наказания» («Капитальное») записывает: «Во времена баронов повесить на воротах вассала ничего не значило. Убить своего брата – тоже. Следственно, натура подчиняется тоже разным эпохам» (7, 189). «Надъюридическим» можно называть преступление в отношении религиозного и нравственного закона.

Преступление Раскольникова должно квалифицироваться и как юридическое, и как внеюридическое – во всех названных видах последнего. При этом в убийстве именно старухи (она является объектом преступления, а сопутствующее убийство Лизаветы – это утяжеление греха и осложнение рефлексии героя, что необходимо автору) допустимо усматривать и архаический мотив вытеснения из жизни злоупотребляющего своим положением и властью предка. Позднее развивает этот мотив в обстановке Петербурга-Ленинграда Д. Хармс в повести «Старуха» (1939): там происходит окончательное устранение давно и многократно умирающей старухи, мучащей героя[4]. Общая тема геронтофобии в кратком, но экспрессивном изложении звучит в «Записках из подполья» (5, 100–101), вслед за чем криминальный парафраз ее дает Г. В. Иванов в повести «Распад атома» (1938): «Этих благополучных старичков, по-моему, следует уничтожать …»[5]. Внутри данной темы заключен мотив патрофобии, играющий, как известно, чрезвычайно важную роль в сюжетах и персонологии Достоевского.

 

***

Особое внимание писателя к преступлению, к проблеме человека, преступившего законы, возникло, как сказано выше, в годы каторги. Затем сопровождалось оно и общественным интересом к этому явлению.

Комментаторы Полного собрания сочинений (1972–1990) указывают на ряд материалов, посвященных французским судебным процессам 1830–1850-х гг. и публиковавшихся в журнале «Время» (7, 334–335). Среди этих процессов выделялся суд над П. Ф. Ласенером, в примечании к отчету о котором Достоевский писал, что подобные процессы «занимательнее всевозможных романов, потому что освещают такие темные стороны человеческой души, которых искусство не любит касаться, а если и касается, то мимоходом, в виде эпизода <…> В предлагаемом процессе дело идет о личности человека феноменальной, загадочной, страшной и интересной. Низкие инстинкты и малодушие перед нуждой сделали его преступником, а он осмеливается выставлять себя жертвой своего века. И все это при безграничном тщеславии» (19, 89–90).

Фигура Ласенера (Lacenaire, 1803–1836) знаменательна для посленаполеоновской Франции Бурбонов, для эпохи кризисов и торжества буржуазии в июльской революции 1830 г., когда личность с новой энергией осознавала и обосновывала свое право любыми средствами противодействовать обществу, переступать через моральные, социальные и юридические установления в преследовании собственных целей. Ласенер, писавший в тюрьме стихи и мемуары, незадолго перед казнью принимавший любопытствующих посетителей, рассказывавший о себе журналистам, выступал как герой своего времени – он смело реализовал индивидуалистическую идеологию в самых крайних ее формах. Литературные выражения этой идеологии были представлены в образах либертенов предшествовавшей эпохи (Окстьерн, де Франваль Д.-А.-Ф. де Сада), в персонажах Нодье, Бальзака, Стендаля и др.

Каков был путь Ласенера к преступлению, точно показал французский криминолог, генеральный инспектор тюрем Л.-М. Моро-Кристоф (Moreau-Christophe; 1799–1881) в книге, вышедшей как раз в пору повышенного интереса к таким личностям: Ласенер «холодно, некоторым образом философски доходит до того, что становится вором, фальшивомонетчиким, убийцей»[6].

В упомянутом комментарии говорится также о бельгийском математике и социологе Л.-А.-Ж. Кетле (Quételet, 1796–1874), чьи труды[7] в те годы получили широкую известность и были предметом обсуждения в печати. Собранный Кетле большой фактический материал по европейским странам привел его к выводу о статистической устойчивости и определенной пропорциональности количества и видов преступлений и девиантных проявлений в массе населения, что, разумеется, вызвало немало публицистических откликов и привело к постановке новых вопросов о проблеме преступности.

Достоевский, принимавший участие в данном обсуждении и намеревавшийся обратиться к этой проблеме в романе[8], возможно, был знаком с наиболее важным в этом плане сочинением Кетле «Du système social et de lois qui le régissent», в котором затрагивались волновавшие его темы. Так, Кетле полагал, что «подчас исток преступления находится в духе подражательности, в высшей степени свойственном человеку и обнаруживающемся во всем. Нет такого страшного преступления, которое не нашло бы подражателей, особенно, если публика обращает на него свое внимание». Он предлагает скрывать «эти язвы», «не потому только, что они оскорбляют и унижают социальное тело, но потому, что они производят заражающее воздействие. Моральные болезни таковы же, как и физические: среди них есть заразные, есть эпидемические, есть наследственные». И поэтому предостерегал против героизации преступников, прежде всего в судах: «Убийца, который с твердостью несет голову на эшафот, становится также героем, у него находятся почитатели и очень часто рабские подражатели»[9]. Среди объяснений Раскольникова мелькнула названная Кетле причина преступления: «Ну и я… вышел из задумчивости… задушил… по примеру авторитета. И это точь-в-точь так и было!» (6, 319). Хотя «пример» относился не к уголовному преступнику, но важно само наличие героического «авторитета», совершившего убийство. Также и затрагиваемая Кетле тема болезни, сопровождающей или порождающей преступление, неоднократно возникает в романе, в том числе и в статье Раскольникова.

В третьей книге своего труда Кетле седьмую главу посвятил «высшим людям», в начале которой утверждал: «В настоящее время первенство принадлежит уму»[10]. И далее высказал мысль о названном типе людей, может быть, учтенную Достоевским в работе над романом. «Вообще можно сказать, – писал Кетле, – что только выдающихся качеств недостаточно для того, чтобы господствовать над массою и управлять ею по своей воле, если находиться вдали от нее; <…> Посмотрите на людей, игравших роль в истории и влиявших на массы; из какого бы социального слоя они ни происходили, они во многих отношениях представляли собой тип своего времени и воплощали в себе чувства и способности всех. Они составляли действительный центр тяжести всей системы. Зачастую эти люди сами не знали об источнике своего величия и только потом, уготовив себе гибель, видели ошибку и замечали, что ушли от центра движения. Те же законы, управляющие всем и все регулирующие, обусловившие их могущество, становились затем причиной их гибели»[11].

Весьма вероятно, что Достоевский читал и названную выше книгу Моро-Кристофа, и она тем более должна была привлечь его внимание, что автор развивал свою мысль в острой полемике с В. Гюго – с его взглядом на преступления, которые писатель считал порождением нищеты и тяжелого положения народных масс, с либеральными надеждами Гюго на гуманность, просвещение и социальный прогресс.

По поводу патетических апелляций Гюго «Enseignement! Science!» («Просвещение! Наука!») в «Miserables» («Отверженные») и последующих его суждений Моро-Кристоф, признавая поэтичность таких пассажей, относил их к романтической риторике: «Все это лишь мишура и блестки, прикрывающие всеобщее заблуждение, что в наиболее бедных и необразованных странах совершается более всего преступлений»[12]. Напротив, утверждал он, исходя из множества фактических данных о преступном мире в его соотношении с состоянием общества, – в самых просвещенных и богатых странах «преступления с постоянством и фатальной регулярностью следуют за прогрессом промышленности и просвещения»[13]. И далее замечал: «Положительные цифры статистики фактов противоположны априорно высчитанной спекулятивной статистике идеологов и романтиков»[14].

В самом начале своей книги Моро-Кристоф, полемически обращаясь к произведениям Гюго «Miserables», «Claude Gueux», «Le dernier jour d’un condamné», решительно опровергал мысль писателя о том, что материальная бедность порождает преступления, и приводил доказательства того, что мотивы преступления лежат гораздо глубже. Бедность может толкнуть на преступление, но лишь вместе с аморальными причинами, которые «необходимо соединяются с бедностью вследствие стремления к роскоши, довольству или богатству»[15]. Самое страшное – «нравственная нищета», а она «идет следом за прогрессивным развитием умственного богатства и богатства материального в стране»[16].

Тщательное исследование социальных и психических корней преступления привели Моро-Кристофа к весьма скептическому взгляду на современное знание (la science) как силу, претендующую единовластно руководить человеком в жизни, – в противоположность другим духовным силам. «Что же такое знание, как не религия ума – без нравственности, без религии сердца!»[17]. Альтернатива, по Моро-Кристофу, одна: «Практика добра – вот подлинное знание. Всякое другое знание без нее есть опасное невежество. Никакое иное знание, кроме этого, не может предохранить ум человека от гибельных галлюцинаций эгоизма»[18]. Огромный опыт общения с преступниками, знакомство с самыми мрачными сторонами жизни и человеческой натуры позволили Моро-Кристофу понять глубину и масштаб поднятых им вопросов, ответов на которые, однако, он не видел. «Какой Эдип найдет и скажет нам слово о тех загадках, которые предлагает нам сегодня, под страхом смерти, сфинкс новейшей цивилизации, вещая со дна позлащенных благ Нового Вавилона, так энергично описанных Эженом Пеллетаном?»[19]. Нет надежд у него и на спасительное влияние религии, в том ее виде, в каком она пребывает в современной Европе: «Христианство же сегодня, и особенно римский католицизм, находятся теперь в состоянии разрушения прежних идей, слов и вещей, и такое состояние не может не вести к моральной нищете душ повсюду, к материальной нищете тел – к двойной нищете, которая порождает убивающую нас “социальную чахотку”»[20]. «Расстройству телесному, – убежден Моро-Кристоф, – всегда предшествует расстройство духа. И разврат (la débauche) чувств есть разврат мыслей»[21]. Тем не менее, в конце книги, в главе восьмой, содержащей «моральные выводы», ему не остается ничего иного, как указать на разум и добрую волю, которые все-таки способны совладать с пороками, ибо «не настолько же свободный человек склонен следовать дурным инстинктам по причине первородного греха или ущербности нашей организации, чтобы наш разум не мог их победить. Достаточно лишь, чтобы мы были неутомимы и тверды в своих добрых намерениях. <…> Тут и религия могла бы быть верным средством от искушения. Итак, хоть подчас свободная воля и поддается упорству страстей, но чаще превышает их и не зависима от причины, то есть от организации»[22].

Суждения Моро-Кристофа, если они входили в ближний контекст продумывания темы и работы Достоевского над «Преступлением и наказанием», могли оказаться определенными импульсами в творческом процессе, в движении мысли писателя и в создании текста.

 

***

Пушкинский Евгений отрекся от своего родового права участвовать в истории, стать, может быть, как его предки, ее деятелем. Уйдя в частное существование, он оказался непоправимо чужд истории, слившись с теми, кем она самовластно и безжалостно распоряжается. А, попав под удар судьбы, чью руку направила история, он поднял бунт, исполненный страха и безумия, против «строителя чудотворного», созидавшего Петербург и новую российскую государственность.

Раскольников теоретически прокладывает (а потом пробует пройти его на деле) обратный ход, словно пытаясь исправить ошибку Евгения. Лишенный родовых прав на участие в истории, он из низов частного, уединенного от всех существования, усилием личного ума и воли, выдвигает, в дальнем замысле, вопрос о своем личном праве на такое участие. Он отвергает постепенное – и поступенное – восхождение к тем ее высотам, где достигается властное положение в истории, ибо ему как нетерпеливому «русскому мальчику» нужно решить свой вопрос немедленно и окончательно, тем более что он имеет в виду не строительство жизни, а коренное ее изменение. В таких условиях исконные свойства человеческой природы и исторические прецеденты диктуют ему – как единственное необходимое орудие – насилие. Вслед за чем с той же необходимостью перед героем ставится вопрос о способности совершить его, что требует испытания в конкретном акте насилия – в убийстве.

Осознавая и аргументируя свое намерение предпринять такой шаг и доходя в этом до порога «окончательного» решения, Раскольников должен разрешить себе необходимые для того средств – вплоть до тех, которые ему как человеку гуманистической эпохи представляются последними, самыми крайними. Вместе с тем он не просто убивает выбранную для его частной цели частную жертву, не просто осуществляет свою личную волю к преступлению – в своем деянии он актуализирует извечную необходимость убийства как действия, могущего радикально изменить закосневшее наличное существование и высвободить его из исторической рутины для дальнейшего развития[23]. Уже на предварительном этапе работы Достоевский прописывает это со всей очевидностью – так, в подготовительных материалах к третьей редакции появляются обращенные к Соне слова Раскольникова: «Я хочу, чтоб все, что я вижу, было иначе <курсив мой – В. К.>. Покамест мне только это было нужно, я и убил» (7, 153). В основном тексте идея заявляется более категорично и экспрессивно: «Сломать, что надо, раз навсегда, да и только <…> Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель!» (6, 253). Такое стремление, как было сказано, изначально и потенциально присутствует в природе человека, в его отношениях к людям, в его биосоциальной генетике.

На данных антропологических основаниях необходимости преступления (в романе прямо не выводимых в область авторских объяснений и рефлексии героя) надстраивается мотивация (идейная, этическая, социально-бытовая), которая в опыте и сознании Раскольникова уже вполне рационально ведет к личной необходимости для героя убийства – именно это эксплицировано в замысле Достоевского и, соответственно, в романном сюжете. Концептуальную необходимость того, чтобы для всей последующей его внутренней эволюции герой совершил убийство, Достоевский обозначил уже в подготовительных материалах ко второй редакции в записи «Начало романа»: «NB. С самого этого преступления начинается его нравственное развитие, возможность таких вопросов, которых прежде бы не было. В последней главе, в каторге, он говорит, что без этого преступления он бы не обрел в себе таких вопросов, желаний, чувств, потребностей, стремлений и развития» (7, 140). В переводе на язык новейшей философской антропологии (М. Бланшо, Ж. Батай, М. Фуко) это означает, что персонажу для обнаружения и опознания собственной реальности как субъекта бытия необходим был трансгрессивный «опыт предела», «жгучий опыт», который обретается в «акте эксцесса» – в данном случае в убийстве.

Достоевский в центр такого необходимого, полагал он, человеку опыта поставил перед героем две познавательные задачи: конечного, предельного самопознания и такого же познания Другого.

В первой задаче Раскольникову необходимо получить ответ на главный для него вопрос с заключенной в нем беспощадной дилемматикой: «Вошь ли я, как все, или человек? <…> Тварь ли я дрожащая или право имею…» (6, 322). Он хочет и должен точно и не теоретически, а фактически знать, способен ли он властвовать над обстоятельствами и людьми и мог ли бы он изменить миропорядок, не считаясь с ценой такого изменения, чтобы тем самым сказать свое «новое слово» в истории. Переступая через традиционные моральный и юридический принципы как бессильные устроить жизнь на иных началах, он провозглашает действенным лишь принцип личного волевого вмешательства в ход жизни с необходимым инструментом такого вмешательства – насилием, объектом которого всегда являлись как массы, так и личности. Однако участие в социально-политических формах насилия (военных, революционных) ради того, чтобы изменить мир, – вне рассмотрения Раскольникова. Домогаясь личного права на участие в большой истории, ссылаясь на исторические прецеденты, как будто бы оправдывающие и санкционирующие его «предприятие», он обращает ближний запрос все-таки не к истории, а прежде всего к себе самому как субъекту необходимого для его опыта преступления.

Не убив, узнать ответ невозможно, а, убив, – невозможно отменить полученный ответ, изменить определение себя. Риск узнать отрицательный ответ осознается героем, но он идет на этот убийственный для него самого риск – и подтверждает конечный результат опыта: «Я себя убил, а не старушонку!» (6, 322). Логически связанным с таким итогом самопознания является сюжет «о воскресении Лазаря».

Ответ на вторую задачу заключен также в «опыте предела». Лишь убийство могло дать Раскольникову то, по замыслу Достоевского, необходимое, несомненное, уже христианское знание, что всякий Другой не есть объект среди прочих (объекты, вначале исчерпывающе определяемые как «старуха-процентщица», «человек-вошь» и т. п.), но есть сущий Ты, в своей человеческой качественности и ценности безусловно тождественный сущему Я. Всякий Другой нужен в составе мира для его полноты. И убийство Другого есть не только частное убийство Себя в своем сущностном единстве с Другим. Оно есть очередное злоупотребление богоданной свободой, еще одно покушение на замысел Божий о мире и потому не может вести к какому-либо благому обновлению его, но продолжает теми же средствами устраивать все ту же каиническую цивилизацию, первые вещи которой послужили орудиями первого убийства и последние способствуют тому же. Пройти путем Ветхого Завета необходимо, но нужно, пройдя его до конца, вступить в область Нового Завета – только в ней человек может понять, как поступить ему со своей свободой и что нужно извлечь из «опыта предела». К познанию ценности сущего Ты Достоевский и приводит героя, поэтому в его признании Соне рядом с «Я ведь только вошь убил…» уже произносится не менее убежденно иное: «Да ведь и я знаю, что не вошь…» (6, 320).

Движение самоощущения и самопознания преступившего героя доводится до крайнего драматизма. В тесную последовательность предшествующих преступлению мыслей и состояний Раскольникова автор в пятой главке первой части вводит разрывающий эту последовательность эпизод: в сюжете сна и в чувственном представлении о задуманном убийстве вдруг резко выступают невыносимость насилия и страх крови, органически присущие герою. На минуту возобладала натуральная нравственная личность, переживающая преступный замысел как «проклятую мечту» и «наваждение» и радующаяся свободе от «этих чар» (6, 50). В ней проявляется страдательно-пассивная сторона человеческой природы в герое, которая сталкивается с действенно-активной ее стороной. Последняя владеет автономным сознанием и волей Раскольникова и претендует на свободу любых моральных и практических решений. Побужденная древним стремлением прибегать к убийству как средству изменения миропорядка, вооруженная новейшей аргументацией, она направляет шаги и поступки героя уже как сила, не зависящая от всех иных его ощущений и мыслей. Между названными сторонами возникает «мучительная внутренняя борьба» (6, 57), длящаяся на протяжении романа.

Вскоре после убийства, после пережитых страха и бессилия, Раскольникова, по выходе от умершего Мармеладова, неожиданно охватывает «новое, необъятное ощущение вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни» (6, 146), которое скоро переходит у него в торжество над сомнениями, «напускными страхами» и слабостью: «Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь!» (6, 147). И в то же время обостряется казнящая героя рефлексия, которая отражается позже в ретроспективном моменте прогностического знания о себе самом: «… и как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться! Я обязан был заранее знать… Э! да ведь я же заранее и знал! <…> потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью!» (6, 210, 211). Против такого саморазоблачения и самообличенья в Раскольникове вновь восставал человек идеи и воли, когда он, выдержав долгую «муку всей этой болтовни», решил «ее с плеч стряхнуть» и «убить без казуистики, убить для себя, для себя одного!» (6, 321 — 322). Тогда в нем вновь вырастала прежняя вера в свою правоту: «Может, я еще человек, а не вошь и поторопился себя осудить…» (6, 323). Что достигает кульминации, когда Раскольников в разговоре с сестрой неистово отрицает преступление в убийстве «зловредной вши», отвергает раскаяние: «Не думаю я о нем и смывать его не думаю» и вынужденное согласие идти на «этот ненужный стыд» объясняет своей «низостью и бездарностью» (6, 400). Здесь безудержно вырывается из тела человечности вызревшее в нем из первобытного античеловеческого зародыша и разросшееся до идеомании преступное умственно-волевое начало: «Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..» (6, 400). А через несколько часов, идя целовать землю, которая приняла кровь Авеля и прокляла Каина, ее пролившего, он «ринулся в возможность этого цельного, нового, полного ощущения. Каким-то припадком оно к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрой и вдруг, как огонь, охватило всего. Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы» (6, 405). Однако и это не стало завершающим эпизодом его внутренней эволюции.

У Достоевского субъект преступления, когда он мыслит о себе, лишается устойчивой и правильной позиции в самопознании; он обречен на мучительное колебание между названными состояниями – и это часть его наказания. Более того: возникает как будто расщепление личности на два субъекта, мыслящих и действующих в ситуации конфликта между собой (к подобному положению приводит интенция преступления в сознании и поведении Ивана Карамазова).

В восприятии Разумихина Раскольников предстает таким, будто в нем «два противоположные характера поочередно сменяются»: то «великодушен и добр», то «надменен и горд», «холоден и бесчувствен до бесчеловечия» (6, 165). Достоевский углубляет эти «характеры» до двух разных личностных основ в герое, выражающих страдательно-пассивное и действенно-активное начала в его природе.

 

***

На подходе к большим романам складывалась главная для Достоевского нравственная проблема: возможно ли восстановление «человека духовного» (по слову апостола Павла) в современном человеке душевно-телесном – именно в таком, каким его теперь узнавал писатель?

В «Записках из Мертвого дома», определяя жажду «крови и власти» как тиранство, писатель полагал, что дойти до него может и «самый лучший человек», а вот «возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен» (4, 154).

В «Преступлении и наказании» Достоевский как христианин и гуманист все-таки решил доказать, что возможен. Доказательства писатель извлекает из самого же человека, проведенного по всем умственным и нравственным ступеням к «акту эксцесса» и через то – к «опыту предела». Содержанием романа стало оправдание в преступнике человека через отысканную в нем возможность «полного воскресения в новую жизнь» (6, 421); в конце эпилога сообщается уже определенно, что Раскольников «воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим» (6, 421). Достоевский выступил блестящим адвокатом в этом и последнем романах (и не менее блестящим обвинителем в «Бесах»). В данных случаях Достоевский продемонстрировал высшую, если можно так сказать, этико-юридическую технику анализа преступлений и обоснования вердиктов.

Вся эта работа писателя опиралась, конечно, на христианскую традицию, развивавшую в новозаветном повествовании, в Предании, в агиографии и духовной литературе идею преодоления тварной греховности в человеке и приближения его к образу и подобию Божию. Первосюжетом был евангельский эпизод с покаявшимся разбойником (апокриф называет и его имя – Pax). Из двух злодеев, распятых вместе с Иисусом и поначалу «злословивших Его», один раскаялся и просил Христа помянуть его в Царствии Не­бесном, на что Спаситель отвечал: «Истинно го­ворю тебе: нынче же будешь со Мною в раю» (Лк. 23:43). Такой переход от бездн греха, неверия, хулы на Бога к вере и спасению дается ценой страданий, искупляющих содеянное зло, и ценою искреннего – среди мук и покая­ния – исповедания Христа.

Событие исключительного значения для христи­анства; с ним раскрылась доступная и последне­му грешнику благодать внутреннего перерожде­ния, смена личной эсхатологической перспективы. Дан­ный акт свободной воли к покаянию и свободной веры в спасение ставился чрезвычайно высоко. В акте преображения собственной природы, в акте обретения блаженства в духе разбойник оказы­вается даже выше апостола. «Когда Петр, вер­ховный из учеников, отрекся внизу, тогда он, – говорит Св. Иоанн Златоуст о разбойнике, – на­ходясь вверху, на кресте, исповедал (Христа)»[24]. И Златоуст призывает «взять себе учителем раз­бойника, которого Владыка наш не постыдился ввести в рай прежде всех; не постыдимся взять себе учителем человека, который первый из всего рода человеческого оказался достойным жизни в раю»[25].

Апокриф находит своеобразное мистико-соматическое объяснение внезапному обращению разбойника: еще будучи младенцем, он болел и чудесно исцелился, когда вкусил молока Богородицы, проходившей в тех местах с новорожден­ным Иисусом во время бегства в Египет. Потом он вырос, разбойничал, но приобщение к святы­не спасло его на кресте[26]. Апокриф дает свою версию осуществления изначального Божьего замысла о человеке: в его тварной плоти, вместе с первородным грехом, есть зерно добра и правды, и неисповедимы пути и сроки его прорастания.

Сюжет о восставшем из греха в правед­ность – один из излюбленных в культуре, не утратившей связей с христиан­ской традицией. В нем остро переживается идея благодатной свободы человека, противостоящей плену греха. Разбойник, преступник, принесший истинное по­каяние, испытавший внутреннее преображение, всегда вызывал умиленно-восторженное отношение, был заметной фигурой ле­генд, фольклора, светской словесности. Народно-православный взгляд на покаявше­гося преступника (высоко ценимый Достоевским) прост, скуп в средствах вы­ражения; он избегает высказываться в сложных формах, в эффектных жестах, далек от всякой экзальтированности и религиозной дидактики. Если страшен грех и безмерно раскаяние, он ча­ще готов молча признать величие свершившегося и преклониться пред ним.

Характерна участь в мнении народном пре­ступного князя Юрия Святославича Смолен­ского. Он прельстился красотой Иулиании, жены князя Симеона Мстиславича Вяземского, пося­гал на ее честь, но безуспешно; желая добиться своего, убил мужа, а когда Иулиания с ножом в руке воспротивилась насилию, Юрии изру­бил ее мечом и велел бросить в реку. Н. М. Ка­рамзин, излагая происшествие по Архангельской летописи, выносит «гнусному преступнику» бес­пощадный моральный приговор, уподобляет его Каину и между прочим сообщает, что после ски­таний Юрии умер в одном дальнем мона­стыре. Для гуманиста-просветителя злодейство князя, преступающего все границы человечнос­ти, есть «гнусность», которая «могла постыдить век»[27], – более историку нечего сказать о судьбе Юрия.

Однако Троицкая Летопись (1407 г.) отзывалась о нем гораздо сочувственнее, рассказывая, как тот на­шел пристанище «в монастыре у некоего Игумена Христолюбца, именем Петра, и ту неколико дней поболев, преставися»; летописец прибавляет, что «проводиша его честно». Видимо, Юрий Святославич принес великое покаяние, если его, про­лившего кровь, изгнанного, лишенного власти и имения, погребали с почестями. Замечательнее же всего, что в Веневском мо­настыре, где он преставился и похоронен, пре­ступный князь пользовался народным почита­нием.

В каторжных преступниках упомянутые внутренние процессы были сомнительны для писателя, во всяком случае, невидимы. О видимых же ему последствиях преступлений в убийцах, автор, наблюдавший их в течение нескольких лет, заключает: «Я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении <…> большая часть из них внутренно считает себя совершенно правыми»; не было заметно никакой черты, «которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании» (4, 15). Преступление ни для кого из них, вероятно, не стало событием, потрясшим или хотя бы задевшим чувства, совесть; но не потому, что они были психически и нравственно ущербны. В них, в силу разных причин и под влиянием разных обстоятельств, нашла себе беспрепятственное применение склонность к насилию, готовность совершить убийство, что было свойственно их натуре и потенциально присутствует в человеческой природе. Вопрос лишь в том, насколько долог и сложен путь от побуждения до поступка. Зачастую он краток и прост (не только в случае аффекта)[28] и не обременен моральной и умственной рефлексией, которая и после преступления возникает весьма редко. В подобных случаях субъектная воля к преступлению совпадает с внеличностной необходимостью его, а нередко последней и порождается. В романе же Достоевский сделал названные процессы несомненными до очевидности. Он ведет героя к людям и к себе самому наиболее крутой дорогой – через преступление, без чего не выстроить столь убедительную антроподицею.

По ходу сюжета писатель развивает тему свободы героя. В действенно-активной сфере своей личности Раскольников свободен умственно, широк идейно и смел. Но далее линии его мысли, освободившейся от всех предрассудков и «страхов напущенных», все определеннее сходятся в одном сужающемся направлении и ведут к необходимому решению переступить через все «слишком человеческое»[29]. И он оказывается пленен чрезмерной, непосильной для него свободой, с которой он решает распоряжаться жизнями людей и своей в том числе. А в неотвратимо втягивающей героя перспективе преступления область свободы еще более сокращается, как известная шагреневая кожа. В преддверии же самого убийства у героя больше нет свободы, наступает царство необходимости. Так и у Ницше необходимость насилия и истребления всего непригодного для апофеоза жизни является в самом конце свободы.

На последней стадии герой, утратив свободу воли, под давлением неразрешимых для него коллизий увидел исход в абсолютном одиночестве и хотел бы вырваться из всесвязующих отношений любви, постулируемых Достоевским как основание человеческой общности. Но это уже угасающая в герое иллюзия над- и внечеловеческой свободы, когда Раскольников напоследок мечтает освободить себя от всех – и всех от себя: «О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого не любил!» (6, 401). Достоевский показал прежде и продолжал с возрастающей настойчивостью показывать, что герой был и остается любим многими (мать, сестра, Полечка, Соня, Разумихин) и сам способен любить и что преступление не отменяет любви, напротив – делает очевиднее ее силу, возрождающую и обновляющую человека после падения. Потрясенного событием преступления героя автор теперь может уверенно развернуть к спасительному пути. Что и требовалось доказать и с чем цель романа оказывается достигнутой.

 

***

Названный мотив ухода в отчужденное от людей одиночество получил эффектное развитие в двадцатом веке. Желание Раскольникова Альбер Камю в 1940 году перевел на язык современной ему трагической экзистенции, положив начало новому философско-антропологическому канону. Герой «Постороннего» («L’etranger») Мерсо, запертый в такой экзистенции и принявший ее как норму, уже действительно не нуждается ни в чьей любви и не имеет этого чувства ни к кому. Он, наследник западного индивидуализма, окончательно свободен в «ситуации отчаяния», и, согласно Кьеркегору, не считает ни нужным, ни возможным выходить из нее. Никакие события не меняют такого положения человека в мире, и долг человека – честно это признать. Смерть матери не трогает его, потому что «все здоровые люди желали смерти тех, кого они любили»[30]. Он убивает араба потому, что так сложились обстоятельства его жизни. Преступление совершается не в целях чего-либо, но и не случайно, а потому, что в герое, отчужденном от всех субъекте, заложенная в нем интенция убийства необходимо осуществляется, не сдерживаемая в этот момент ни сознанием его, ни законами общества.

Герой рассказа И. А. Бунина «Петлистые уши» (1916) с поразительным знанием дела произносит пространные речи на эту тему. «Страсть к убийству и вообще ко всякой жестокости сидит, как вам известно, в каждом. А есть и такие, что испытывают совершенно непобедимую жажду убийства, – по причинам весьма разнообразным, например, в силу атавизма или тайно накопившейся ненависти к человеку, – убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение <…> Довольно сочинять романы о преступлениях с наказаниями, пора написать о преступлении без всякого наказания»[31]. И перечислив многих исторических и литературных убийц, спрашивает собеседника: «Мучились все эти господа муками Каина или Раскольникова?»[32]. После чего заключает: «Мучился-то, оказывается, только один Раскольников, да и то только по собственному малокровию и по воле своего злобного автора, совавшего Христа во все свои бульварные романы»[33].

Новейшая русская версия убийства, подобного убийству, совершенному Мерсо, представлена в романе В. Маканина «Андеграунд, или Герой нашего времени» (1998)[34]. Катастрофическому у Достоевского событию убийства, с его сильными идейными и моральными мотивациями, автор противопоставляет только психологически мотивированное убийство, совершенное не в состоянии аффекта, а в ряду других обычных поступков, не имеющее ни сложных предпосылок, ни значительных последствий в сознании и совести персонажа. Здесь дана скорее внеличностная, не-волевая необходимость преступления, а в точности понимания изображаемого человека и в реализме изложения мы не можем отказать автору.

Убийца, бывший писатель, человек хотя и опустившийся, но сохраняющий способность ясно мыслить, судить себя, имеющий развитые нравственные чувства, читал не названный им здесь роман, и признает, что «находится в зависимости не от самого убийства», а от воздействующего на него сюжета и имеет дело с «условной реальностью»[35].

После происшествия он «размышлял о не убий. (Самое время.) <…> Зато XIX век… и предупреждение литературы (литературой)… и сам Федор Михайлович, как же без него?! Но ведь только оттуда и тянуло ветерком подлинной нравственности. А его мысль о саморазрушении убийством осталась почти как безусловная. Классика. Канон. (Литература для русских – это еще и огромное самовнушение.)»[36]. Нравственный урок Достоевского, признает герой, еще жив, но уже как «энергично выраженная художественная абстракция»[37]. И вот заключение героя, уверенного, что он избавился от того сюжета, – героя, в котором Маканин литературно воплощает современного человека, пытающегося стать вне литературности: «Достоевский тоже ведь и нас побеждал словами. Но как только Ф. М., с последним словом торжествовал победу, выяснялось, что победил он кого-то стороннего. Не меня. То есть побеждал лишь внутри, в полях своего текста: когда я читал. Внутри текста – но не внутри моего “я”»[38].

Для героя «та скамейка и та кровь не содержали в себе укора»[39]. Вообще, уверен он, «ничего высоконравственного в нашем не убий не было. И даже просто нравственного – не было»[40] – и это отнюдь не выражение этического негативизма, это реальность героя и его времени. «Сожалеть – да. Но не каяться. Вот что отвечал я. Время любить, и время не любить. Время целить в лбешник, и время стоять на перекрестке на покаянных коленях. Мы, дорогой (говорил я ему-себе), скорее в первом времени, чем во втором»[41].

Интересно сопоставить разработку темы преступления, именно убийства, в романе Достоевского с трансформацией той разработки у Р. Л. Стивенсона. В 1885 году Р. Л. Стивенсон прочитал «Преступление и наказание» (во французском переводе В. Дерели, вышедшем в 1884 г.; английский перевод появился только в 1886 г.). Роман произвел на Стивенсона сильное, почти болезненное впечатление; под его влиянием писатель в том же 1885 году создал рассказ «Маркхейм» («Markheim») , в котором воспроизвел сюжетную схему совершенного Раскольниковым преступления, ряд психологических подробностей и основную моральную коллизию романа.

Этот факт неоднократно отмечался – с разной степенью аналитичности – в работах E. M. Eigner, Д. М. Урнова, Ю. П. Котовой, Г. В. Аникина, Р. Н. Поддубной и В. В. Проненко и др.[42]. Однако недостаточно проясненным остается существенное различие в понимании субъекта преступления в его состояниях и действиях Достоевским и Стивенсоном. На фоне прямых и намеренных литературных уподоблений, к которым прибегает английский писатель, данное различие особенно очевидно и значимо. Оно обусловлено стоящими за творчеством того и другого автора религиозно-этическими традициями и расхождениями в трактовке проблемы преступления и наказания – ее объема, социального и антропологического смысла.

В романе Достоевского преступление по своим истокам, значению, последствиям есть событие очень большого масштаба, отчасти даже гиперболизированное. Проблема преступления разветвляется, захватывает все стороны личности, пронизывает все области жизни, поэтому литературная ее разработка осложняется и расширяется до романного изложения.

Стивенсон исходит из того, что совершенное человеком преступление есть локальное нарушение равновесия в отношениях человека к Богу и к людям, а наказание – восстановление этого равновесия. Если преступивший осознает содеянное им как зло и принимает возмездие, нравственное и юридическое, он движется от зла к добру и искупает вину ценой своего главного личного достояния – свободы и жизни. Так разрешается проблема преступления и наказания для писателя, опирающегося на религиозно-этические постулаты пресвитерианства (а именно – шотландской версии кальвинизма) и на практическую мораль английского общества. Соответственно в его истолковании выпрямляется и сокращается (не только соразмерно жанру рассказа, но и в соответствии с концепцией автора) путь личности от преступного намерения и совершения убийства к нравственной самооценке, раскаянию и волевому выбору морально должного. Данное содержание без остатка укладывается в единичное событие, происшедшее с одним человеком и состоящее из серии физических и психических актов, сосредоточенных в автономной сфере персонажа в небольшом временнóм промежутке. Для ускорения и рационального оформления рефлексии героя вводится персонификация его сознания – в образе таинственно появляющегося «неизвестного». Начальная неопределенность его, «чуждого земле и небесам», моральная двойственность суждений отражают натуру самого Маркхейма, которого добро и зло влекли с равной силой. Хотя тут же, под влиянием логики «неизвестного», герой признает, что он «опустился во всем» и находится во власти зла; вместе с тем он пытается найти оправдание в обстоятельствах жизни, которые сделали его «грешником поневоле». Согласно своему пониманию человека, Стивенсон вводит непременное допущение о противоположном свойстве личности героя: его истинная суть, утверждает Маркхейм, не выявлена и известна только ему и Богу, и «письмена совести», скрывающиеся в глубине души, все-таки не истреблены ложным разумом. Последнее испытание – предложение «неизвестного» довести зло до конца и скрыть преступление, убив вернувшуюся в дом служанку, – заставляет Маркхейма восстать против зла и обратиться к своему скрытому нравственному ресурсу: он принимает решение предать себя в руки правосудия.

Для собственного изложения взятой им у Достоевского проблемы преступления и наказания Стивенсону не понадобился роман, он счел необходимым и достаточным описать поступки и состояния персонажа в аналогичной ситуации в их сюжетной и психологической последовательности: намерение, убийство, страх, рефлексия, окончательный выбор. Ряд соответствующих эпизодов и литературно эффектных деталей составил небольшой рассказ и не предполагал иного жанрового развертывания. В этом объеме проблема преступления предстала разрешенной просто и бесспорно, поскольку она у Стивенсона относится – как в этом рассказе, так и в подобных сюжетах его повестей и романов (и произведений других английских писателей – Г. К. Честертона, Р. Киплинга, Г. Грина, У. Голдинга) – к сфере автономной моральной личности, которая устанавливает свои договорные отношения с Богом и обществом независимо от мировых событий и смыслов.

В следующих романах Достоевский переводит преступление из сугубо персонологического плана в другие, более широкие содержательные планы, насыщенные сложной проблематикой, уходящей к дальним философско-этическим горизонтам. В «Идиоте» убийство Настасьи Филипповны необходимо как завершение гибельного действия стихийных сил в женской природе героини действием таких же сил в Рогожине: они исчерпываются смертью первой и навсегда умиряются во втором – так требует телеология романа. Убийство не изображено, даны только его последствие и предвиденье в письме Настасьи: «…я уже почти не существую и знаю это; Бог знает, что вместо меня живет во мне. <…> Я бы его убила со страху… Но он меня убьет прежде…» (8, 380). В «Бесах» преступления необходимы в предпринимаемом разрушении, чтобы пролитой кровью была упоена земля, на которой будет продолжено одержимыми наследниками Каина его братоубийственное дело. В «Братьях Карамазовых» убийство отца, будучи частным преступлением, в своих исторических и метафизических проекциях отсылает к мировому событию борьбы и смены бытийных фазисов, к смерти-рождению, и содержание романа развертывается в отношениях к отцеубийству других персонажей: Дмитрия, приведенного страстями к покушению, Ивана, подготовившего убийство и полагавшего, что допустимо убивать отцов, но недопустимо – детей, и, наконец, осуществившего желания сыновей Смердякова. В названных романах имплицитно присутствуют входящие в «Преступление и наказание» и частично вскрытые там смыслы убийства; кроме того, сюжет Раскольникова преломляется в сюжете «таинственного посетителя» старца Зосимы в последнем романе.

 

Примечания

[1] Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972. Т. 4. С. 16. Далее при ссылке на это издание в скобках после цитаты указывается номер тома и страницы.

[2] Степанян К. А. Макбет и Раскольников // Независимая газета. 2015. 20. 08.

[3] Бахтин М. М. Дополнения и изменения к «Рабле» // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1996. Т. 5. С. 85–86.

[4] См.: Котельников В. «Звезда бессмыслицы» взошла над Петербургом (Творчество Чинарей и конец «петербургского периода») // Вопросы литературы. 2004. Ноябрь–декабрь. С. 132–133. Вполне очевидно, что содержание образа старухи у Хармса имеет своим источником не только фольклор, но и образы   петербургских старух в русской литературе – старухи графини в «Пиковой даме» А. Пушкина,  старух из Коломны в гоголевском «Портрете», старухи-процентщицы у Достоевского и, вероятно, старух-провозвестниц смерти в поэмах В. Хлебникова «Ночь перед Советами» и «Ночной обыск» (обе 1921). Указывая на факт связи, исследователи почти не рассматривают  общую семантику образного ряда или же склонны излишне психологизировать ее (см., например: Александров А. Чудодей // Хармс Д. Полет в небеса. Л., 1991. С. 43–44).  Ср. также: Савельева В. Три старухи (к поэтике одного сюжета) // Литературные маргиналии. Межвузовский сб-к научн. трудов. Казахский гос. пед. ун-т  им. Абая. Алма-Ата, 1992; Макарова И. «Старуха» как «петербургская повесть» Д. Хармса // Макарова И.  Очерки истории русской литературы ХХ века. СПб., 1995. С. 130–143; Печерская Т. Литературные старухи Д. Хармса (повесть «Старуха») // Дискурс. Новосибирск, 1997. № 3-4. С. 65–70.

[5] Иванов Г. Собрание сочинений: В 3 т.  М., 1994. Т. 2. С. 6.

[6] Moreau-Christophe L.-M. Le monde des coquins. Physiologie du monde des coquins. P., 1863. P. 196. Разбор этой книги был напечатан в «Русском слове» (1865. № 12), его автор Н. В. Шелгунов с присущей ему демократической тенденциозностью, вопреки подлиннику, перевел заглавие так: «Честные мошенники». Русские переводы книги, весьма неточные, появились позже: Кристоф М. Мир мошенников: Философия мира мошенников / Пер. с 2-го фр. издания Д. и Л. М., 1868; Кристоф М. Физиология преступлений. М., 1869.

[7] См.: Quételet L.-A.-J. Sur l’homme et le developpement de ses facultes, ou essai de Physique sociale. P., 1835; Quételet L.-A.-J. Lettres sur la theorie des probabilites. Bruxelles, 1846; Quételet L.-A.-J. Du système social et de lois qui le régissent. P., 1848. Русские переводы: Кетле Л. О развитии нравственных и умственных способностей человека. Пер. Г. Пейзен  // Современник. 1858. № 8. С. 205–232; Кетле А. Социальная система и законы, ею управляющие / Пер. с фр. кн<ягини>  Л. Н. Шаховской. СПб., 1866.

[8] Об участии Достоевского в этом обсуждении в связи с замыслом и созданием «Преступления и наказания» см.: Фридлендер Г. М. Реализм Достоевского. М.-Л., 1964. С. 150–166.

[9] Quételet L.-A.-J. Du système social et de lois qui le régissent. P., 1848. P. 214–215.

[10] Ibid. P. 279–280.

[11] Ibid. P. 281.

[12] Moreau-Christophe L.-M. Le monde des coquins. Physiologie du monde des coquins. P., 1863. P. 8.

[13] Ibid. P. 9.

[14] Ibid. P. 12.

[15] Ibid. P. 5.

[16] Ibid. P. 10.

[17] Ibid. P. 13.

[18] Ibid. P. 14–15.

[19] Ibid. P. 22–23. Эжен Пеллетан (Pelletan, 1813–1884) – французский писатель и политический деятель.

[20] Ibid. P. 21.

[21] Ibid. P. 22.

[22] Ibid. P. 208–209.

[23] Ср. подобную функцию восьми убийств в «Гамлете» (среди которых совершённое королем каиново братоубийство), служащих расчистке жизненного поля для действия новых сил.

[24] Творения Святаго отца нашего Иоанна Златоуста. СПб., 1899. Т. 2. С. 456.

[25] Там же. С. 457.

[26] Ф. Н. Глинка удачно использовал этот апокриф в поэме «Таинственная капля».

[27] Карамзин Н. М. История государства Российского. М., 1993. Т. 5. С. 103, 290.

[28] Достоевский знал и непростые сюжеты преступлений; один из них изложил он, разбирая в «Дневнике писателя» в мае 1876 г. дело Каировой. «Убийство, если только убивает не “Червонный валет”, – есть тяжелая и сложная вещь. Эти несколько дней нерешимости Каировой по приезде к ее любовнику его законной жены, это накипающее все более и более оскорбление, эта нарастающая с каждым часом обида <…> и, наконец, этот последний час перед “подвигом”, ночью, на ступеньках лестницы, с бритвой в руках, которую купила накануне, – нет, все это довольно тяжело, особенно для такой беспорядочной и шатающейся души, как Каирова! Тут не по силам бремя, тут как бы слышатся стоны придавленной» (23, 8). При этом она, «когда уже резала, то могла еще не знать: хочет ли она ее зарезать или нет, и с этою ли целью ее режет?» (23, 9). Как убеждается Достоевский, эта «бедная тяжкая преступница», безвыходно запутавшаяся в своих чувствах и поступках, «представляет из себя нечто до того несерьезное, безалаберное, до того ничего не понимающее, не законченное, пустое» (23, 8), что такая разбросанная ее натура как бы разлагает сложность ее преступного деяния на простые элементы, уменьшает тяжесть вины, и самым правильным исходом оказывается решение суда отпустить Каирову по приговору присяжных.

[29] Ср. подобную эволюцию свободы в образе Ставрогина.

[30] Камю А. Избранное. М., 1969. С. 91. Пер. Н. Немчиновой.

[31] Бунин И. А. Собрание сочинений: В 9 т. М., 1966. Т. 4. С. 389.

[32] Там же. С. 390.

[33] Там же. С. 391.

[34] На связь его с творчеством Достоевского указывается в статье: Степанян К. А. Человек в свете «реализма в высшем смысле» (Достоевский, Шекспир, Сервантес, Бальзак, Маканин) / Вопросы философии.  2014. № 5. С. 102–103

[35] Маканин В. Андеграунд, или Герой нашего времени. М., 1998. С. 150.

[36] Там же. С. 165–166.

[37] Там же. С. 166.

[38] Там же. С. 167.

[39] Там же. С. 166.

[40] Там же. С. 165.

[41] Там же. С. 166–167.

[42] См.:  Урнов Д. М. Роберт Луис Стивенсон // Стивенсон Р. Л. Собрание сочинений: В 5 т. М., 1981. Т. 1. С. 34; Аникин Г. В. Идеи и формы Достоевского в произведениях английских писателей // Русская литература 1870–1890-х годов. Сб. 3. Свердловск, 1970. С. 20–21; Котова Ю. П. «Маркхейм» Р. Л. Стивенсона и «Преступление и наказание» // XXV Герценовские чтения. Литературоведение. Краткое содержание докладов. Л., 1972. С. 89–91; Дьяконова Н. Я. Стивенсон и английская литература XIX века. Л., 1984. С. 84–86; Поддубная Р. Н., Проненко В. В. Отражение творческого опыта Достоевского в прозе Стивенсона // Филологические науки. 1986. № 2. С. 28–35; Eigner E. M. Robert Louis Stevenson and the Romantic Tradition. Priceton University Press. 2015. P. 27, 30–33 (первое издание вышло в 1966 г.).

 

В заставке использована фотография Ф. М. Достоевского работы В. Я. Лауфферта, 1872

© Владимир Котельников, 2020
© НП «Русская культура», 2020