Предлагая вниманию читателей заметки о творчестве Дмитрия Ивашинцова, менее всего хочу оказаться в роли прозаического комментатора к стихам. В моем случае это, если угодно, восходящее чтение от истоков до некоторой умиротворенности авторского письма – не остановки ради подведения итогов, а обретения места смыслов и проясненной позиции свидетельствующего утверждения. Если для романтической герменевтики свойственна иллюзия окончательного установления смысла, когда герменевтик способен понимать произведение даже лучше, чем автор, то в моем случае это, скорее, диалогическая герменевтика, когда предпонимание всегда по-своему переопределяет произведение в пределах развертывания творчества-письма.

Письмо своим становлением открывает картины времени, голоса обретений, надежд и разочарований, словно бы оставляя позади себя сохраненные следы обретений. Именно движение по следам, внимание к первопоименованиям дает возможность понять преходящее другое и искомое незыблемое иное, которое просвечивает в следах во времени и над временем. Речь не о том, чтобы сегодня приручить неприручаемое в своем времени, – речь о понимании обустройства поэтического письма. Объемное цитирование стихотворных строчек призвано еще раз обратить внимание на смыслы и открытия, которые предполагают внимательное – пристальное – чтение и в таком случае еще раз могут оказываться перед читателем.

 

Письмо во времени

Есть только один путь подлинного понимания поэзии – внимание к тому, как в ней предстает чистая природа творчества. Тогда все другие взгляды на поэзию – как на образное представление и выражение времени, на философию чувства или голос идеологии, могут быть собраны в единой множественности ни к чему не сводимого феномена. И все-таки именно размещенность поэтических слов во времени более всего свидетельствует о событии поэтического творчества. Конечно же, событие никогда не завершается в происшествии – написании, публикации или чтении, событие вызывает далеко не очевидные и не всегда зримые прорывающиеся к признанию силы и слова.

Событие можно только предслышать и предвидеть, вслушиваясь и всматриваясь в жизнь и мир. И тогда поэтические строчки говорят не только о самих себя, но, оставаясь ни к чему не сводимым феноменом, открывают жизнь во времени мира. Мир, представая в своем становящемся несомненным смятении, демонстрирует поиски и обретения, но и это на фоне уязвленностью временем.

И поэтому строки схватывают все подлежащее рядом и стремятся проникнуть в иное, что ими схвачено и удержано. Даже если схватываемые здесь и сейчас настоящее и будущее не таковы, каковы они суть на самом деле, – существует же взгляд истины, к которому слово стремится, значимо стремление в его бесстрашной и надеющейся на успех полноте.

Но существует ли неизбежное, чего не может не быть? Речь не о времени, которое есть тем, что непрестанно проходит (суть временности – быть преходящим), а о том, что неизбежно случается, способно и поразить, и утвердить, не сводясь ни к одному из жизненных жестов?

Существуют рождение, любовь, смерть. Повторить это – не большая заслуга ума, хотя необходимо внимание и бесстрашие для как можно более быстрого освобождения от своего ближайшего переживания, превозмогание юношеского любовного романтизма, рвущегося в строчки. Превозмогание и сохранение своего одновременно, иначе однобокое и убогое существование: «ты оставил Диониса и Аполлон оставит тебя!».

Превозмочь себя и остаться собой – жест утверждения. И в этом смысле постоянное всматриванье и вслушиванье в себя, свидетельство словно бы со стороны, дневниковое ночное и дневное сопровождение, рефлексия над потоком, зеркальность взгляда.

В книге Дмитрия Ивашинцова «Неизбежное»* автор предуведомляет: это попытка поэтического осмысления пространства жизни конкретного человека, автора стихотворных и прозаических текстов. И хотя речь идет о множественности встреч и смыслов, на самом деле это единый текст-свидетельство, где автор при всей его индивидуализации предстает словно бы гостем своего текста-письма. Письма и в смысле послания от одного человека другому или другим, можно сказать, некоему идеальному читателю-собеседнику, который этим посланием создается, и письма как процесса развертывания смысла в вопросах и приближениях.

Можно ли тут говорить об ответах? Можно их намечать, соглашаться или не соглашаться, но важно следить за ответом, который до всех ответов, и главная речь о нем. Это словно бы сама готовность принять и ответить, вглядываясь и вслушиваясь в то, что представляет свидетельствующее письмо. Для такого письма словно бы вовсе нет времени, хотя предстает оно именно во времени. Более того, вещи, написанные по времени позже других, позволяют высветиться более ранним, создавая единство мелодии и смысла.

Книгу «Неизбежное» автор начинает стихотворением, где разные времена словно бы сходятся в одном проживании и переживании.

Как проникает в сердце Бог,
не знаем мы, но час настанет,
и вот он – огненный порог,
где биться сердце перестанет.

Там, на безжизненном краю,
где тишина плывет, сверкая,
молитву первую свою
к Тебе без страха обращаю.

И Ты не станешь упрекать
за страсть, за сердца злую муку…
И снимешь с верою разлуку
с души, как ложную печать.

Это написано в 2013 году, а в ранних произведениях словно бы вовсе нет молитвенных интонаций. Но их почти совсем нет и в том историческом времени, хотя, несомненно, всегда есть люди молитвы и веры. Есть поиски в словах и интонации, это, можно сказать, свойственная каждому времени естественность душевного одиночества и даже душевного нищенства.

зайди в подворотню…
ты знаешь, как холодно нищим,
когда на ветру деревья осенние гнутся,
сегодня в душе моей осень.
акафист звенящей сияющей бронзы.
как арфа я ласков
о если бы сбросить
все листья
и ветви нагие подставить
под ливни мелодий.
о если бы сбросить как шоры
условностей ворох.
как шорох безжизненных листьев
и с шапкой по миру.
сегодня в душе моей осень,
и голые ломкие ветви
как руки протянуты к людям.

В написанных почти полвека назад строчках свойственное времени «усталое тоскованье» – вѝдение и видéние пустоты.

– сплетаются
сквозь исповедь зеркал
отдельные мелодии вселенной
и взгляд не оторвать от жизни тленной,
и кругозор мой до безумья мал.

Таково время, где акафист – лишь символ, не имеющий предметности, но существует как символ другой жизни и другого мира. Это еще не знак иного, лишь знак неудовлетворенности ближайшим. И естественно приближается обязательный спутник – это женщина или друзья. Образы свечки или ладана прорываются сквозь повседневность – скольжение и отчуждение мимо счастья. Скольжение мига… почти безумное становление, где настоящее не исполняется даже в прямом смысловом понимании. Тем более, не исполняется как подлинное. Кажется, не спасает даже любовная повседневность, сплошной морок неразличенности.

сон ли…
жизнь…
все одно.
иногда только проблеск сознанья.
лишь мечты мне остались,
и те начинают тускнеть.
позолота сошла,
обнажилась зеленая медь.
даже блоковских строк
я теперь никогда не читаю.

 

«Простора много, будущего мало»

Но обратим внимание на многоточия после знаков неопределенности («сон ли… жизнь… все одно») – вплывает то, что поверх повседневности. Это – не другое среди множества рядоположенных вещей и действий, а именно иное, но воплощается и становится видимым в ближайшем. Вырвавшись на свободу из повседневности и стершихся слов, можно находить себя в простом и доступном на ласковом берегу любви.

стоит только протянуть руку
взять тебя за плечи…
все просто
очень просто
когда звучит МЭМФИС-БЛЮЗ.

Так просто обретение, но это простота временная и временнáя.  Обретаемое видимо и слышимо, осязаемо. Это спасение от неподлинности слов и от тоски существованья. Но даже когда

и от души к душе,

приближена полнота тихого счастья, не пропадает ощущение заблуждений в словах, и лики судьбы не угадываются в названьях. Любовное сближение и слово запретного – ДВОЕ – лишь отдаляют от тоски и грусти, но вовсе от нее не избавляют. Впору вспомнить слова Ханны Арендт о том, что, ввиду заложенной в ней безмирности, все попытки изменить или спасти мир любовью ощущаются как безнадежно ошибочные. И хотя прорастает близкое по звучанию к словам повседневности совсем иное Слово над всеми надрывными речами – естественность любовных встреч начинает напоминать сусальность лубочной картинки. Если в ранних стихотворениях речь идет о возможном утверждении –

Сказал Господь – Да будет Слово!
И слово сделалось судьбой.

– это словно бы ожидание и даже взгляд со стороны, то со временем и над временем будет нарастать иное представление о судьбе, духовном опыте и творчестве.

Но к этому ведет трудный путь и представление этого пути через внимательное всматриванье и вслушиванье не только в свои слова и переживания, но через вселенский опыт творчества. Появляются и крепнут интертекстуальные образы и сюжеты, посредством диалога с которыми разворачивается письмо. Может показаться, что это – своеобразный опыт глоссолалии как умения говорить на незнакомых языках в стремлении приблизиться к себе через опыт творчества предшественников.

Философ, который начинает с себя, это потенциальный самоубийца? И поэт, который обращен к себе, но пользуется уже найденными словами, неизбежно попадает в плен языка, переставая быть собой? Спасает только предельная искренность с неповторимой проникновенностью, но искренность с полным осознанием превосхождения, если угодно, своей душевной ограниченности. Ведь у каждого творческого человека есть свой сильный критик-предшественник, а если его нет, то происходит производство штампов и стереотипов. Александр Блок ответил, кто ему мешает писать: Лев Толстой. Поэтому ход к самоочищению – через самопонимание, где есть несомненные ориентиры и хранящие образы.

Это именно разворачивание письма… производство смысла творчества и существования. В этой экономике (напомню, что экономика в исходном смысле означает обустройство бытия) производится поэтическое существование и поэтическое существо, становящееся для себя труднейшей задачей творчества. Сферичность означает цельность, но отнюдь не завершенность, – просто все оказывается схваченным в одном окоеме взгляда. В произведении «Страницы дневника “ОРФЕЙ 1973”» главный вопрос задан поэтом самому себе.

что привело тебя к ОРФЕЮ
стремление понять себя, стремление преодолеть творческий
кризис
или понимание того, что «орфеизм» стал нашей религией

ты пытаешься забраться в своё нутро
чтобы выяснить как мы можем существовать на грани тяжелейшего
противоречия
на грани поворота головы, делящего нашу жизнь на две зоны
правды и лжи
духовного и бездуховного.

Наряду со словами АРИЭЛЬ, ЗЕРКАЛА, МОСТ, которые ступенями пути привели к ОРФЕЮ, вещественно и необходимо прибавлен ХЛЕБ, как «продление поиска смысла жизни, поиска философского камня», стремление выйти за пределы противопоставления поэзии и жизни. И только на фоне образов обреченности появляется проникновенное остранённое видение самого себя – осознано экзистенциальное одиночество.

…появилось зрение
но ты видел только себя
только себя в декорациях безжизненного застывшего мира
душа твоя была столь неистова
что не замечала движения
хотелось зафиксировать взгляд на себе
разглядеть свое лицо
но зеркала вращались, дробились, опадали дождем и снегом
и опять пустота
отчаянье.

 

Поэтическое как боль

Каков следующий знак времени? Бросок мимо и сквозь отражения зеркал и отражения других строчек («Друг друга искажают зеркала / Взаимно искажая отраженья / Я верю не в непобедимость зла / А только неизбежность пораженья»)? Прорыв сквозь решетку строчек – «сквозь бумажные стены» – к обретениям и утверждению. Каким образом и за счет каких сил? Через МОСТ – это дорога к людям, дорога к самому себе.

к себе земному и простому
к себе – не выдуманному,
там на вершине МОСТА ты найдёшь своё предназначенье
свою причастность вечности
долго искал ты свой Мост и теперь на его вершине
в твои раскрытые ладони опустилась звезда
звезда ВЕРЫ, ЛЮБВИ И НАДЕЖДЫ
чистая как родниковая вода и прозрачная как кристалл поэзии

потом ты пошёл вниз
к людям
к добру
к ХЛЕБУ и встретил по дороге ОРФЕЯ
ОРФЕЯ предавшего свою ЭВРИДИКУ.

Казалось бы, путь найден и определен: поэзия и существование соединились. Можно бы остановиться, давая голоса сущему и себе самому среди всех. Но оказывается неутоленным стремление – ведь суть поэтического состоит в том, чтобы дать голос неопределимому, которое без стремления к определенности вообще не может быть ни помыслено, ни представлено. Но есть надежда, становящая иллюзией.

сколько раз тебе хотелось привалиться к убогому кресту на
вершине, просто к нагретому солнцем камню
но остановиться значит стать эпигоном самого себя.

Неутолимое стремление бросает вперед: растрата всего приобретенного – условие для роста. И тут индивидуальное самоумаление становится условием роста.

я только крик убитой птицы
звени безумия струна
мне боль нужна с любовью слиться
мне боль отчаянья нужна

Лирический герой – ведь нельзя же проецировать стихотворные строчки в непосредственную жизнь автора, – взыскуя «любви прекрасной», еще полагает, что можно спастись чтением.

…слишком сильно трогает прочитанное
это Мережковский «О причинах упадка и о новых
течениях современной русской литературы»
как она прав в предвидении того, чем оживится и сможет жить
русская поэзия

желание повторить Христа
и действительно щемящее чувство при виде деревенской церкви
даже разрушенной
до боли, до крика, до желания сойти с ума от чистоты и святости
этого места
куда ведёт отчаянье куда
где наш приют ухоженный и тихий
следим с тоскою но ведёт звезда
не нас с опочивальню Эвридики.

Чтение не удовлетворяет, спасительными представляются зов покаяния и просьба о прощении. Орфическое живет только в собственном наполнении и исполнении. Может показаться, что это – авторская гордыня приведения орфического творчества к самому себе, тем более, даже не к своему представлению о творчестве, а присвоение самого образа Орфея. Нет, орфическое – не гордыня, а приведение к ясности, словно бы непосредственное усмотрение сущности.

в чем же сущность ОРФЕЯ
только ли во всепобеждающей силе любви
и еще более могущественной силе рока
в чем сущность твоего ОРФЕЯ

в том, что потеряв душу
потеряв веру в Бога
потеряв национальное самосознание
…через литературу, музыку, театр мы спускаемся
в ад современности
чтобы найти там самих себя
свое сердце, душу, любовь
и вернуть им жизнь.

И сразу же признание автора: даже такое освобождающее от иллюзий творчество не дает силы. Впору предаваться унынию – неспособность к творчеству оборачивается отсутствием жизненной силы и фиксацией беспросветности и в понимании мира, и в понимании самого себя. Мотив не новый, значимость его может быть только в том, как этот мотив исполнен. Прежние следы-смыслы подчиняются тому, против чего восстают. Но это же не дает совершаться творчеству – не только «не идут строчки», но «не идет жизнь: душа ослепшая мертва».

я не в состоянии написать больше ни строчки
душа мертва
осталась половинка воспринимающая
созидающая высохла
говорят это физиологично

и немое в дверях отчаянье стоит.

Но если все дело в отсутствии строчек, от чего и «душа мертва», то выведут ли к пониманию и свету слова, уже написанные другими, и образы, уже найденные? Оттуда – из интертекста слова приходят, уже отыгравшие свои первозданные подлинные мелодии.

опять опять зовет труба
но на коня вскочить нет силы
а он горячий и игривый
всё ищет ищет седока                 храпит и дыбится слегка
и вот тогда наедине
с опустошённою душою
смерть избавление от боли
и неспособности писать.

Но действительно ли уравниваются в смерти избавление от боли и неспособность писать? Не слишком ли горделиво вознесена способность сочинительства? Или это остранение, стремление так показать личную страсть к писательству, что это превращается в прием организации материала? Оказывается, действительно неспособность писать непосредственно выводима из неподлинности существования: и то, и другое сходятся в одном существе нераздельно­-неслиянно. Но объяснимо ли бытие поэтического подлинностью жизни? Тогда выходило бы, что только праведник – истинный поэт. Поэтическое будто бы находит для себя объяснение как жест подлинной жизни.

…тебе хотелось ходить и ходить под дождём
а потом сразу умереть
никого не видя
ни с кем не разговаривая
всю жизнь ты обманывал всех и прежде всего самого себя
ты строил дом, карабкался от должности к должности
зарабатывал деньги
был ли ты счастлив
и правы ли были люди требуя от тебя повиновения
остро захотелось все бросить
уйти с работы
уехать куда глаза глядят и работать, писать
пусть плохо
пусть безобразно, но писать, писать каждый вечер
каждую ночь
пить, губить свое тупое тело способное жрать, прятаться и лгать
больной и убогий ты был бы здоров
такая пустота в груди, что кажется там нет никакого сердца
даже каменного.

Действительно ли именно эта представляемая роковой двоица

там – поэт
здесь обыватель

оказывается способной порождать творчество? И творчество только тогда возможно, когда преодолены муки обыденной жизни? Но ведь без мук и боли невозможен «стык разрыва» поэтического и того, против чего словно бы поэтическое ополчается. Даже существует, напомним, замечание Мартина Хайдеггера об исходной семантической близости боли и логоса, об их общем корне. Значит, поэтическое не способно представить собственное существование без боли – наоборот, именно боль от неосуществленности порождает поэзию. Но это не избавление от боли, а умение пребывать посреди мира в языке, с которым и в котором ведется непрестанная борьба за точность и обладание смыслом. Избавление от боли и неспособность писать могут быть уравнены в смерти? Могут, но только для личного исполнения. В творчестве можно, наверное, начать все с начала.

Я должен начать в самого начала
Раздеться
Разложить инструменты
Разрезать кожу, клетчатки, мышцы.
Отыскать эту боль засевшую пулей в теле
Эту непонятную тянущую боль

Возможно ли обретение такого места и смысла – «последнего приюта», – где возвращение к ясной тишине? Возможно, и даже поименовано.

так хочется любви
о смилуйся Спаситель
перед тобой душа поверженная ниц
пусть кукла оживет
тебе вручаю нити
и маски и слова всех действующих лиц
но на подмостках тьма
рожденные слепцами
актеры вторят снам
нашептанным вином
а публика бренчит в карманах медяками
и птицы синие трепещут за окном…

Если бы речь об одном пернатом существе, в расцветке которого присутствует синий небесный цвет, можно было бы представить Жар-птицу. Но множественность пернатых говорит скорее о трепещущем мельтешенье и совпадает с бренчанием медяков публики с неразличимыми лицами. Тогда и присутствие существа, к которому высказано обращение за милостью, представляется лишь риторическим жестом. Господствует и буйствует другое, среди которого боль души оказывается среди своих подручных существ и повседневных переживаний.

Как совместить боль и поэтическое? Простой технический ход:

формализованных натыкать спичек в лад
и пусть горят изображая флаги
так браги бьет струя тугая
когда ее перетомят
течений разных рвут на части
края тупые тело песни
она от холода и зноя
вдоль края трепетного треснет.

а ноты неизбывного трагизма
а ноты боли что терзают душу
а боль души изорванная псами
и зассанная сворой проституток
слепая с отекающей походкой
ты в гору лезешь к флагам формализма
они как спички гаснут на ветру
я хлеба корку взял и запах
ее так прост понятен постоянен
что я подумал – вечности начало
в моей руке изломанной сарказмом.

Спасение в простоте – хлебе, вещности и писании прозы. Ведь если прекрасное недостижимо, спасение в увлеченности и самозабвении – тут не будет боли, но не будет и поэтического. Это спасение не в поэтическом-желанном, а в забвении повседневности. Тут пусть умирает душа и затихает боль – ведь ничего нет страшнее для поэта, нежели недостижимость желанного. Но такое умирание ради сохранения: прекрасное не только трудно, как сказано в конце одного из диалогов Платона, но и страшно.

…Ибо нет ничего страшнее
жить рядом с факелом души, совести, справедливости
и любви
На том мосту, где тишина грустит,
где листья проплывают молчаливо
стоим и ждем отлива ли… прилива
дыханье снов и судеб затаив.

Но боящийся, как известно, в любви несовершен.

 

Примечания

* Ивашинцов Дмитрий. Неизбежное. С.-Петербург: «Русская культура», 2014.

 

© Алексей Грякалов, 2020
© НП «Русская культура», 2020