ВИЗАНТИЗМ И СЛАВЯНСТВО (1875)

 

Глава VI. ЧТО ТАКОЕ ПРОЦЕСС РАЗВИТИЯ?

Теперь мне предстоит оставить на время и славян, и наше русское Византийство и отвлечься от главного моего предмета очень далеко.

Я постараюсь, однако, насколько есть у меня уменья, быть кратким.

Я спрошу себя прежде всего: что значит слово «развитие» вообще? Его недаром употребляют беспрестанно в наше время. Человеческий ум в этом отношении, вероятно, на хорошей дороге; он прилагает, может быть, очень верно идею, выработанную реальными, естественными науками, к жизни психической, к исторической жизни отдельных людей и обществ.

Говорят беспрестанно: «Развитие ума, науки, развивающийся народ, развитый человек, развитие грамотности, законы развития исторического, дальнейшее развитие наших учреждений» и т. д.

Все это хорошо. Однако есть при этом и ошибки; именно, при внимательном разборе, видим, что слово развитие иногда употребляется для обозначения вовсе разнородных процессов или состояний. Так, напр<имер>, развитый человек часто употребляется в смысле ученый, начитанный или образованный человек. Но это совсем не одно и то же. Образованный, сформированный, выработанный разнообразно человек и человек ученый — понятия разные. Фауст — вот развитый человек, а Вагнер у Гёте — ученый, но вовсе не развитый.

Еще пример. Развитие грамотности в народе, мне кажется, вовсе не подходящее выражение.

Распространение, разлитие грамотности — дело другое. Распространение грамотности, распространение пьянства, распространение холеры, распространение благонравия, трезвости, бережливости, распространение железных путей и т. д. Все эти явления представляют нам разлитие чего-то однородного, общего, простого.

Идея же развития собственно соответствует в тех реальных, точных науках, из которых она перенесена в историческую область, некоему сложному процессу и, заметим, нередко вовсе противоположному с процессом распространения, разлития, процессу как бы враждебному этому последнему процессу.

Присматриваясь ближе к явлениям органической жизни, из наблюдений которой именно и взялась эта идея развития, мы видим, что процесс развития в этой органической жизни значит вот что:

Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, постепенная индивидуализация, обособление, с одной стороны, от окружающего Mиpa, а с другой от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений.

Постепенный ход от бесцветности, от простоты к оригинальности и сложности.

Постепенное осложнение элементов составных, увеличение богатства внутреннего и в то же время постепенное укрепление единства.

Так что высшая точка развития не только в органических телах, но и вообще в органических явлениях, есть высшая степень сложности, объединенная некиим внутренним деспотическим единством.

Самый рост травы, дерева, животного и т. д. есть уже осложнение; только говоря рост, мы имеем в виду преимущественно количественную сторону, а не качественную, не столько изменение формы, сколько изменение размеров.

Содержание при росте количественно осложняется. Трава, положим, еще не дала ни цветов, ни плода, но она поднялась, выросла значит, если нам незаметно было никакого в ней ни внутреннего (микроскопического), ни внешнего, видимого глазу, морфологического изменения, обогащения, но мы имеем все-таки право сказать, что трава стала сложнее, ибо количество ячеек и волокон у нее умножилось.

К тому же, ближайшее наблюдение показывает, что всегда при процессе развития есть непрестанное, хоть какое-нибудь изменение и формы, как в частностях (например), в величине, [в] виде самих ячеек и волокон), так и в общем (т. е., что появляются новые вовсе черты, дотоле небывалые в картине всецелого организма).

То же и в развитии животного тела, и в развитии человеческого организма, и даже в развитии духа человеческого, характера.

Я сказал: не только целые организмы, но и все органические процессы, и все части организмов, одним словом, все органические явления подчинены тому же закону.

Возьмем, напр<имер>, картину какой-нибудь болезни.* Положим, — воспаление легких (Pneumonia). Начинается оно большею частью просто, так просто, что его нельзя строго отличить вначале от простой простуды, от Bronchitis, от Pleuritis и от множества других и опасных, и ничтожных болезней. Недомогание, жар, боль в груди или в боку, кашель. Если бы в эту минуту человек умер от чего-нибудь другого (напр<имер>), если бы его застрелили), то и в легких нашли бы мы очень мало изменений, очень мало отличий от других легких. Болезнь не развита, не сложна еще и потому и не индивидуализирована и не сильна (еще не опасна, не смертоносна, еще мало влиятельна). Чем сложнее становится картина, тем в ней больше разнообразных отличительных признаков, тем она легче индивидуализируется, классифицируется, отделяется и, с другой стороны, тем она все сильнее, все влиятельнее. Прежние признаки еще остаются, жар, боль, горячка, слабость, кашель, удушье и т. д., но есть еще новые: мокрота, окрашенная, смотря по случаю, от кирпичного до лимонного цвета. Выслушивание дает, наконец, специфический ronchus crepitans. Потом приходит минута, когда картина наиболее сложна: в одной части легких простой ronchus subcrepitans, свойственный и другим процессам, в другой ronchus crepitans (подобный нежному треску волос, которые мы будем растирать медленно около уха), в третьем месте выслушивание груди дает бронхиальное дыхание souffle tubaire, наподобие дуновения в какую-нибудь трубку: это опеченение легких, воздух не проходит вовсе. Наконец может случиться, что рядом с этим будет и нарыв, пещера, и тогда мы услышим и увидим еще новые явления, встретим еще более сложную картину. То же самое нам дадут и вскрытия: 1) силу, 2) сложность, 3) индивидуализацию.

Далее, если дело идет к выздоровлению организма, то картина болезни упрощается.

Если же дело к победе болезни, то, напротив, упрощается, или вдруг, или постепенно, картина самого организма.

Если дело идет к выздоровлению, то сложность и разнообразие признаков, составлявших картину болезни, мало-помалу уменьшаются. Мокрота становится обыкновеннее (менее индивидуализирована); хрипы переходят в более обыкновенные, схожие с хрипами других кашлей; жар спадает, опеченение разрешается, т. е. легкие становятся опять однороднее, однообразнее.

Если дело идет к смерти, начинается упрощение организма. Предсмертные, последние часы у всех умирающих сходнее, проще, чем середина болезни. Потом следует смерть, которая, сказано давно, всех равняет. Картина трупа малосложнее картины живого организма; в трупе все мало-помалу сливается, просачивается, жидкости застывают, плотные ткани рыхлеют, все цвета тела сливаются в один зеленовато-бурый. Скоро уже труп будет очень трудно отличить от другого трупа. Потом упрощение и смешение составных частей, продолжаясь, переходят все более и более в процесс разложения, распадения, расторжения, разлития в окружающем. Мягкие части трупа, распадаясь, разлагаясь на свои химические составные части, доходят до крайней неорганической простоты углерода, водорода и кислорода, разливаются в окружающем Mиpe, распространяются. Кости, благодаря большой силе внутреннего сцепления извести, составляющей их основу, переживают все остальное, но и они, при благоприятных условиях, скоро распадаются, сперва на части, а потом и на вовсе неорганический и безличный прах.

Итак, что бы развитое мы ни взяли, болезни ли (органический сложный и единый процесс), или живое, цветущее тело (сложный и единый организм), мы увидим одно, что разложению и смерти второго (организма) и уничтожению первой (процесса) предшествуют явления: упрощение составных частей, уменьшение числа признаков, ослабление единства, силы и, вместе с тем, смешение. Все постепенно понижается, мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее, не собой уже и не для себя существующее.

Перед окончательной гибелью индивидуализация как частей, так и целого, слабеет. Гибнущее становится и однообразнее внутренно, и ближе к окружающему Mиpy, и сходнее с родственными, близкими ему явлениями (т. е. свободнее).

Так, яички всех самок и внутренно малосложны, и ближе к организму матери, чем будут близки зародыши, и сходнее со всякими другими животными и растительными первоначальными ячейками.

Разные животные зародыши отделънее яичек, имеют уже больше их микроскопических отличий друг от друга, они уже менее сходны. Утробные зрелые плоды еще разнороднее и еще более отдельны. Это оттого, что они и сложнее, и единее, т. е. развитее.

Младенцы, дети еще сложнее и разнороднее; юноши, взрослые люди, до впадения в дряхлость, еще и еще развитее. В них все больше и больше (по мере и степени развития) сложности и внутреннего единства, и потому больше отличительных признаков, больше отдельности, независимости от окружающего, больше своеобразия, самобытности.

И это, повторяем, относится не только к организмам, но и к частям их, к системам (нервной, кровеносной и т. д.), к аппаратам (пищеварительному, дыхательному и т. д.); относится и к процессам нормальным и патологическим; даже и к тем идеальным, научным, собирательным единицам, которые зовутся вид, род, класс и т. д. Чем выше, чем развитее вид, род, класс, тем разнообразнее отделы (части, их составляющие), а собирательное, целое, все-таки весьма едино и естественно. Так, собака домашняя — животное, весьма развитое; поэтому-то отделение млекопитающих, которое известно под названием домашняя собака, — отделение весьма полное, имеющее чрезвычайно много разнообразных представителей. Род кошек (в широком смысле), четверорукие (обезьяны), позвоночные вообще — представляют, при всем своем необычайном разнообразии, чрезвычайное единство общего плана. Это все отделения весьма развитых животных, весьма богатых зоологическим содержанием, индивидуализированных, богатых признаками.

То же самое мы можем наблюдать и в растительных организмах, процессах, органах и в растительной классификации по отделам, по собирательным единицам.

Все вначале просто, потом сложно, потом вторично упрощается, сперва уравниваясь и смешиваясь внутренне, а потом еще более упрощаясь отпадением частей и общим разложением, до перехода в неорганическую «Нирвану».

При дальнейшем размышлении мы видим, что этот триединый процесс свойствен не только тому Mиpy, который зовется собственно органическим, но, может быть, и всему существующему в пространстве и времени. Может быть, он свойствен и небесным телам, и истории развития их минеральной коры, и характерам человеческим; он ясен в ходе развития искусств, школ живописи, музыкальных и архитектурных стилей, в философских системах, в истории религий и, наконец, в жизни племен, государственных организмов и целых культурных Mиpoв.

Я не могу распространяться здесь долго и развивать подробно мою мысль. Я ограничусь только несколькими краткими примерами и объяснениями. Например, для небесного тела: а) период первоначальной простоты: расплавленное небесное тело, однообразное, жидкое; б) период срединный, то состояние, которое можно назвать вообще цветущей сложностью: планета, покрытая корою, водою, материками, растительностью, обитаемая, пестрая; в) период вторичной простоты; остывшее или вновь, вследствие катастрофы, расплавленное тело и т. д.

Мы заметим то же и в истории искусств: а) период первоначальной простоты: циклопические постройки, конусообразные могилы этрусков (послужившие, вероятно, исходным образцом для куполов и вообще для круглых линий развитой римской архитектуры), избы русских крестьян, дорический орден и т. д., эпические песни первобытных племен; музыка диких, первоначальная иконопись, лубочные картины и т. д.; б) период цветущей сложности: Парфенон, храм Ефесской Дианы (в котором даже на колоннах были изваяния), Страсбургский, Реймсский, Миланский соборы, Св. Петра, Св. Марка, римские великие здания, Софокл, Шекспир, Дант, Байрон, Рафаэль, Микель-Анджело и т. д.; в) период смешения, перехода во вторичное упрощение, упадка, замены другим: все здания переходных эпох, романский стиль (до начала готического и от падения римского), все нынешние утилитарные постройки, казармы, больницы, училища, станции железных дорог и т. д. В архитектуре единство есть то, что зовут стиль. В цветущие эпохи постройки разнообразны в пределах стиля; нет ни эклектического смешения, ни бездарной старческой простоты. В поэзии то же: Софокл, Эсхил и Еврипид — все одного стиля; впоследствии все, с одной стороны, смешивается эклектически и холодно, понижается и падает.

Примером вторичного упрощения всех прежних европейских стилей может служить современный реализм литературного искусства. В нем есть нечто и эклектическое (т. е. смешанное), и приниженное, количественно павшее, плоское. Типические представители великих стилей поэзии все чрезвычайно несходны между собою: у них чрезвычайно много внутреннего содержания, много отличительных признаков, много индивидуальности. В них много и того, что принадлежит веку (содержание), и того, что принадлежит им самим, их личности, тому единству духа личного, которое они влагали в разнообразие содержания. Таковы: Дант, Шекспир, Корнель, Расин, Байрон, Вальтер Скотт, Гёте, Шиллер.

В настоящее время, особливо после 48 года, все смешаннее и сходнее между собою: общий стиль — отсутствие стиля и отсутствие субъективного духа, любви, чувства. Диккенс в Англии и Жорж Санд во Франции (я говорю про старые ее вещи), как они ни различны друг от друга, но были оба последними представителями сложного единства, силы, богатства, теплоты. Реализм простой наблюдательности уже потому беднее, проще, что в нем уже нет автора, нет личности, вдохновения, поэтому он пошлее, демократичнее, доступнее всякому бездарному человеку и пишущему, и читающему.

Нынешний объективный, безличный всеобщий реализм есть вторичное смесительное упрощение, последовавшее за теплой объективностью Гёте, Вальтер-Скотта, Диккенса и прежнего Жорж-Санда, больше ничего.

Пошлые общедоступные оды, мадригалы и эпопеи прошлого века были подобным же упрощением, понижением предыдущего французского классицизма, высокого классицизма Корнелей, Расинов и Мольеров,

В истории философии то же: а) первобытная простота: простые изречения народной мудрости, простые начальные системы (Фалес и т. п.); б) цветущая сложность: Сократ, Платон, стоики, эпикурейцы, Пифагор, Спиноза, Лейбниц, Декарт, Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель; в) вторичное упрощение, смешение и исчезновение, переход в совершенно иное: эклектики, безличные смесители всех времен (Кузен); потом Реализм феноменальный, отвергающий отвлеченную философию, метафизику: материалисты, деисты, атеисты. Реализм очень прост, ибо он даже и не система, а только метод, способ: он есть смерть предыдущих систем. Материализм же есть, бесспорно, система, но, конечно, самая простая, ибо ничего не может быть проще и грубее, малосложнее, как сказать, что все вещество и что нет ни Бога, ни духа, ни бессмертия души, ибо мы этого не видим и не трогаем руками. В наше время это вторичное упрощение философии доступно не только образованным юношам, стоящим еще, по летам своим, на степени первобытной простоты, на степени незрелых яблок, или семинаристам циклопической постройки, но даже парижским работникам, трактирным лакеям и т. п. Материализм всегда почти сопровождает реализм; хотя реализм сам по себе еще и не дает права ни на атеизм, ни на материализм. Реализм отвергает всякую систему, всякую метафизику; реализм есть отчаяние, самооскопление, вот почему он упрощение! На материалистические же выводы он прав все-таки не дает.

Материализм, с своей стороны, есть последняя из систем последней эпохи: он царствует до тех пор, пока тот же реализм не сумеет и ему твердо сказать свое скептическое слово. За скептицизмом и реализмом обыкновенно следует возрождение: одни люди переходят к новым идеальным системам, у других является пламенный поворот к религии. Так было в древности; так было в начале нашего века, после реализма и материализма XVIII столетия.

И метафизика и религия остаются реальными силами, действительными, несокрушимыми потребностями человечества.

Тому же закону подчинены и государственные организмы, и целые культуры Mиpa. И у них очень ясны эти три периода: 1) первичной простоты, 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения. О них я повторю особо, дальше.

 

Глава VII. О ГОСУДАРСТВЕННОЙ ФОРМЕ

Я кончил предыдущую главу следующей мыслью.

«Триединый процесс: 1) первоначальной простоты, 2) цветущего объединения и сложности и 3) вторичного смесительного упрощения, свойствен точно так же, как и всему существующему, и жизни человеческих обществ, государствам и целым культурным мирам».

Развитие Государства сопровождается постоянно выяснением, обособлением свойственной ему политической формы; падение выражается расстройством этой формы, большей общностью с окружающим.

Прежде всего спрошу себя: «Что такое форма?».

Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи (содержании). Она есть отрицательный момент явления, материя — положительный. В каком это смысле? Материя, например, данная нам, есть стекло, форма явления — стакан, цилиндрический сосуд, полый внутри; там, где кончается стекло, там, где его уже нет, начинается воздух вокруг или жидкость внутри сосуда; дальше материя стекла не может идти, не смеет, если хочет остаться верна основной идее своей полого цилиндра, если не хочет перестать быть стаканом.

Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет.

Шарообразная или эллиптическая форма, которую принимает жидкость при некоторых условиях, есть форма, есть деспотизм внутренней идеи.

Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи. Одно
вещество должно, при известных условиях, оставаясь само собою, кристаллизоваться призмами, другое октаэдрами и т. п.

Иначе они не смеют, иначе они гибнут, разлагаются.

Растительная и животная морфология есть также не что иное, как наука о том, как оливка не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна предуставлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды.

Человек, высекая из камня или выливая из бронзы (из материи) статую человека, вытачивая из слоновой кости шар, склеивая и сшивая из лоскутков искусственный цветок, влагает извне в материю свою идею, подкарауленную им у природы.

Устроивая машину, он делает то же. Машина рабски повинуется, отчасти идее, вложенной в нее извне человеческой мыслью, отчасти своему внутреннему закону, своему физико-химическому строю, своей физико-химической основной идее. Нельзя, напр<имер>, из льда сделать такую прочную машину, как из меди и железа.

С другой стороны, из камня нельзя сделать такой естественный цветок, как из бархата или кисеи.

Тот, кто хочет быть истинным реалистом именно там, где нужно, тот должен бы рассматривать и общества человеческие с подобной точки зрения. Но обыкновенно делается не так. Свобода, равенство, благоденствие (особенно это благоденствие!) принимаются какими-то догматами веры, и уверяют, что это очень рационально и научно!

Да кто же сказал, что это правда?

Социальная наука едва родилась, а люди, пренебрегая опытом веков и примерами ими же теперь столь уважаемой природы, не хотят видеть, что между эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет ничего логически родственного, даже более: эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза процессу развития. При последнем внутренняя идея держит крепко общественный материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает его разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого деспотизма — сословий, цехов, монастырей, даже богатства и т. п., есть не что иное, как процесс разложения, процесс того вторичного упрощения целого и смешения составных частей, о котором я говорил выше, процесс сглаживания морфологических очертаний, процесс уничтожения тех особенностей, которые были органически (т. е. деспотически) свойственны общественному телу.

Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи с явлениями горения, гниения, таяния льда (менее воды свободного, ограниченного кристаллизацией); они сходны с явлениями, напр<имер>, холерного процесса, который постепенно обращает весьма различных людей сперва в более однообразные трупы (равенство), потом в совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец, в свободные (относительно, конечно): азот, водород, кислород и т. д.

(«On est débordé», говорят многие, это дело другое. «On est débordé» и холерой. Но почему же холеру не назвать по имени? Зачем ее звать молодостью, возрождением, развитием, организацией?).

При всех этих процессах гниения, горения, таяния, холерного поступательного движения заметны одни и те же общие явления.

а) Утрата особенностей, отличавших дотоле деспотически сформированное целое дерево, животное, целую ткань, целый кристалл и т. д. от всего подобного и соседнего.

б) Большее противу прежнего сходство составных частей, большее внутреннее равенство, большее однообразие состава и т. п.

в) Утрата прежних строгих морфологических очертаний: все сливается, все свободнее и ровнее.

Итак, какое дело частной, исторической реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий?

К чему эти не научные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до самих стонов человечества?

Какое научное право я имею думать о конечных причинах, о целях, о благоденствии, напр<имер>, прежде серьезного, долгого и бесстрастного исследования?

Где эти не догматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении, пожалуй, безнравственные, но научно-честные исследования? Где они? Они существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для демократов, не для прогрессистов.

Какое мне дело, в более или менее отвлеченном исследовании, не только до чужих, но и до моих собственных неудобств, до моих собственных стонов и страданий?

Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному, независящему от нас, деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и содержащая людей, как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и, наконец, машина, выработывающая, образующая людей. Человек в Государстве есть в одно и то же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма.

На которое бы из государств древних и новых мы ни взглянули, у всех найдем одно и то же общее: простоту и однообразие в начале, больше равенства и больше свободы (по крайней мере фактической, если не юридической свободы), чем будет после. Закрывши книгу на второй или третьей главе, мы находим, что все начала довольно схожи, хоть и не совсем. Взглянув на растение, выходящее из земли, мы еще не знаем хорошо, что из него будет. Различий слишком мало. Потом мы видим большее или меньшее укрепление власти, более глубокое или менее резкое (смотря по задаткам первоначального строения) разделение сословий, большее разнообразие быта и разнохарактерность областей.

Вместе с тем увеличивается, с одной стороны, богатство, с другой — бедность, с одной стороны, ресурсы наслаждения разнообразятся, с другой — разнообразие и тонкость (развитость) ощущений и потребностей порождают больше страданий, больше грусти, больше ошибок и больше великих дел, больше поэзии и больше комизма; подвиги образованных — Фемистокла, Ксенофонта, Александра — крупнее и симпатичнее простых и грубых подвигов Одиссеев и Ахиллов. Являются Софоклы, являются и Аристофаны, являются вопли Корнелей и смех Мольеров. У иных Софокл и Аристофан, Корнель и Мольер сливаются в одного Шекспира или Гёте.

Вообще в эти сложные цветущие эпохи есть какая бы то ни было аристократия, политическая, с правами и положением, или только бытовая, т. е. только с положением без резких прав, или еще чаще стоящая на грани политической и бытовой. Эвпатриды Афин, феодальные Сатрапы Персии, Оптиматы Рима, Маркизы Франции, Лорды Англии, Воины Египта, Спартиаты Лаконии, знатные Дворяне России, Паны Польши, Беи Турции.

В то же время, по внутренней потребности единства, есть наклонность и к единоличной власти, которая по праву или только по факту, но всегда крепнет в эпоху цветущей сложности. Являются великие замечательные Диктаторы,
Императоры, Короли или по крайней мере гениальные Демагоги и Тираны (в древнеэллинском смысле), Фемистоклы, Периклы и т. п.

Между Периклом, диктатором фактическим, и между законным Самодержцем по наследству и религии — помещается целая лестница разнообразных единоличных властительств, в которых ощущается потребность везде в сложные и цветущие эпохи, для объединения всех составных частей, всех общественно реальных сил, полных жизни и брожения.

Провинции в это время также всегда разнообразны по быту, правам и законам. Дерево выразило вполне свою внутреннюю морфологическую идею…

А страдания? Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс разложения.

Все болит у древа жизни людской…

Болит начальное прозябание зерна. Болят первые всходы; болит рост стебля и ствола, развитие листьев и распускание пышных цветов — (аристократии и искусства) — сопровождаются стонами и слезами. Болят одинаково эгалитарный быстрый процесс гниения и процесс медленного высыхания, застоя, нередко предшествующий эгалитарному процессу. (Напр<имер>), в Испании, Венецианской Республике — во всей Италии высыхание XVII и XVIII веков предшествовало гниению XIX.) Боль для социальной науки, это самый последний из признаков, самый неуловимый; ибо он субъективен, и верная статистика страданий, точная статистика чувств невозможна будет до тех пор, пока для чувств радости, равнодушия и горя не изобретут какое-нибудь графическое изображение, какое-нибудь объективное мерило, подобно тому, как, вовсе неожиданно, открыли, что спектральный анализ может обнаружить химический состав небесных тел, отдаленных на бесконечные от меня пространства!

Раскройте медицинские книги, о, друзья реалисты! и вы в них найдете, до чего музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы всех других, пластических, объективных признаков; картина организма, являющаяся перед очами врача-физиолога, вот что важно, а не чувство непонимающего и подкупленного больного! Ужасные невралгии, приводящие больных в отчаяние, не мешают им жить долго и совершать дела, а тихая, почти безболезненная гангрена сводит их в гроб в несколько дней.

Вместо того, чтобы или наивно, или нечестно становиться, ввиду какого-то конечного блага, на разные предвзятые точки зрения, коммунистическую, демократическую, либеральную и т. д., научнее было бы подвергать все одинаковой, бесстрастной, безжалостной оценке, и если бы итог вышел либо либеральный, либо охранительный, либо сословный, либо бессословный, то не мы, так сказать, были бы виноваты, а сама наука.

Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не знает, при каком правлении люди живут приятнее. Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом. Современные нам критяне, напр<имер>, жили положительно лучше хоть бы фракийских болгар и греков и несравненно веселее и приятнее небогатых жителей каких бы то ни было больших городов. Человек добросовестный, живой, не подкупленный политикой, не слепой, наконец, был поражен цветущим видом критян, их красотой, здоровьем, скромной чистотою их жилищ, их прелестной, честной, семейной жизнью, приятной самоуверенностью и достоинством их походки и приемов… И вот они, прежде других турецких подданных, восстали, воображая себя самыми несчастными, тогда как фракийские болгары и греки жили гораздо хуже и терпели тогда несравненно больше личных обид и притеснений и от дурной полиции, и от собственных лукавых старшин; однако они не восставали, а болгарские старшины, те даже подавали Султану адресы и предлагали оружием поддерживать его противу критян.

Никакой нет статистики для определения, что в республике жить лучше частным лицам, чем в монархии; в ограниченной монархии лучше, чем в неограниченной; в эгалитарном государстве лучше, чем в сословном; в богатом лучше, чем в бедном. Поэтому, отстраняя мерило благоденствия, как недоступное еще современной социальной науке (быть может, и навсегда, неверное и малопригодное), гораздо безошибочнее будет обратиться к объективности, к картинам, и спрашивать себя, нет ли каких-нибудь всеобщих и весьма простых законов для развития и разложения человеческих обществ?

И если мы не знаем, возможно ли всеобщее царство блага, то, по крайней мере, постараемся дружными усилиями постичь, по мере наших средств, что пригодно для блага того или другого частного государства. Чтобы узнать, что организму пригодно, надо прежде всего ясно понять самый организм. Для гигиены и лечения нужна прежде всего физиология.

Форма (сказал я выше) есть выражение внутренней идеи на поверхности содержания. Идея шара, напр<имер>), есть равное расстояние всех точек поверхности от центра. Разве не выражается эта идея на поверхности шара, разве не она придает кости, дереву, капле, расплавленному небесному телу и т. д., вообще содержанию, материи, эту форму?

Разумеется, в таком простом явлении, как шар, это ясно; а в таком сложном явлении, как человеческое общество, оно не так ясно.

Но, тем не менее, основа метафизическая одна и та же и для маленького шара, и для великого Государства.

Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной основе неизменна до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в частностях, от начала до конца.

Вырабатывается она не вдруг и не сознательно сначала; не вдруг понятна; она выясняется лишь хорошо в ту среднюю эпоху наибольшей сложности и высшего единства, за которой постоянно следует, рано или поздно, частная порча этой формы и затем разложение и смерть.
<…>

 

ПЕРЕДОВАЯ СТАТЬЯ ИЗ «ВАРШАВСКОГО ДНЕВНИКА» (1880)

Варшава, 9 января

В предыдущих статьях наших мы старались разъяснить, что мы понимаем под словами русский консерватизм, русское охранение**. Сегодня мы будем говорить о противоположном принципе так называемого либерализма.

Мы говорим либерализм просто, не прибавляя эпитета русский. Это преднамеренно и понятно.

Все созидающее, все охраняющее то, что раз создано историей народа, имеет характер более или менее обособляющий, отличительный, противополагающий одну нацию другим… Все либеральное — бесцветно, общеразрушительно, бессодержательно в том смысле, что оно одинаково возможно везде.

Английский прежний, аристократический конституционализм — консервативен, ибо он возможен только в Англии и обособлен; во всех других государствах этот самый созданный Англией вид консерватизма принимает разрушительный характер, ибо он демократизируется по условиям исторической почвы. Охранение в странах католических иное, чем в нациях православных; консерватизм турок не похож на охранение буддистов; но либерализм везде одинаково враждебен тем историческим началам, в дисциплине которых вырос тот или другой народ. Либерализм есть отрицание всякой крайности, даже и самой высокой, всякого стеснения, всякого стиля.

Он везде один, везде одинаково отрицателен; везде одинаково разлагает нацию медленно и легально, но верно… И чем честнее либерализм, чем он искреннее, чем неподкупнее, — тем вреднее. С такими либералами, которые ищут лишь в «мутной воде рыбу ловить», сладить легко. Но что делать с людьми, искренно верующими в те «великие принципы 89 года», которые теперь распространились везде и признаются аксиомой социальной жизни?..

Свобода! Освобождение!.. Но от чего и во имя чего? Во имя каких это новых созидающих, то есть стеснительных принципов? Христианство, например, способствуя столь сильно расторжению стеснительных уз древнего гебраизма, римской государственности, эллинских преданий и обычаев, предлагало Mиpy новую дисциплину, новые, несравненно более суровые стеснения.

Где подобные организующие (т. е. ограничивающие) задатки в современном космополитическом, равно всюду приложимом либерализме? Их нет, этих задатков!

Свобода для свободы, habeas corpus и т. п., свобода делать все, кроме зла… Но что такое зло — разве это так уж ясно?..

Законность?.. Но гражданский закон сам за собою не признает незыблемого характера религиозного догмата… Он меняется… И еще вопрос — лучше ли стали люди, выше, полнее ли прежнего с тех пор, как осторожное и «постепенное» выветривание и подмывание демократического прогресса разрушает все больше и больше великолепные здания религиозных и сословных государств?

Или, может быть, люди, утратив некоторые старые доблести, стали при новых порядках гораздо счастливее прежнего?

Нет! Они не стали ни лучше, ни умнее, ни счастливее!.. Они стали мельче, ничтожнее, бездарнее; ученее в массе, это правда, но зато и глупее.

Ибо глупо, например, так слепо верить, как верит нынче большинство людей, по-европейски воспитанных, в нечто невозможное, в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий, серый и безличный земной рай, освещенный электрическими солнцами и разговаривающий посредством телефонов от Камчатки до Мыса Доброй Надежды… Глупо и стыдно даже людям, уважающим реализм, верить в такую не-реализуемую вещь, как счастие человечества, даже и приблизительное… Смешно служить такому идеалу, не сообразному ни с опытом истории, ни даже со всеми законами и примерами естествознания. Органическая природа живет разнообразием, антагонизмом и борьбой; она в этом антагонизме обретает единство и гармонию, а не в плоском унисоне. Если история есть лишь самое высшее проявление органической жизни на земле, то и тогда разумный реалист не должен быть ни демократом, ни прогрессистом в нынешнем смысле. Нелепо, оставаясь реалистом в геологии, физике, ботанике, внезапно перерождаться, на пороге социологии, в утилитарного мечтателя. Смешно, отвергая всякую положительную, ограничивающую нас мистическую ортодоксию, считая всякую подобную веру уделом наивности или отсталости, поклоняться ортодоксии прогресса, кумиру поступательного движения…

Нет никаких верных, научных данных на то, что это быстрое поступательное движение человечества, этот полет стремглав, без тормозов и парашютов, не есть безвозвратное падение в страшную бездну отчаяния…

Можно, пожалуй (при некоторой ограниченности ума и при слабости общих познаний), верить сердцем в спасительность эмансипационного прогресса, охватившего человечество с конца прошлого века, и можно не верить в пользу этого либерального прогресса. Но мы спрашиваем: где научный, точный критериум, который давал бы нам вполне надежные основы для подобной утешительной веры?

Их нет для темного и страшного грядущего; их нет и в настоящем.

В настоящем — гражданская равноправность и всеобщая юридическая свобода хотя и чрезвычайно велики во всей Европе и в Америке, сравнительно с веками феодализма, религиозных стеснений и рабства; но действительного, ощутительного, субъективного, так сказать, благоденствия или счастия, — «равенство и свобода» эти не дали никому.

Явилось новое зло, распространились новые страдания, непредвиденные, нежданные, неизвестные, страшные. Все человечество тоскует; оно «скучает», как «скучала», по словам Ламартина, либеральная (и только либеральная), мирная Франция Людовика-Филиппа и Гизо. Люди, по мере разлития эмансипационного прогресса, становятся везде впечатлительнее, требовательнее; претензий в толпе больше, но удовлетворить всем этим претензиям еще не найдено средств и, вероятно, не найдется.

В газетах и книгах всех стран мы беспрестанно видим слова: «благоденствие», «благо народа», «le bien-être matériel et moral de l’humanité»…

Но если не считать венцом блаженства быстроту сообщений, теплые вагоны, разные удобства и право, данное почти везде депутатам, мешать своим Правительствам делать дело, то этого настоящего «bien-être», выражающегося не во внешних только удобствах и не в одних правах на политическую болтовню, а во внутреннем более или менее сознательном довольстве судьбой, мы не видим нигде.

Разрушив все старое, подкопавшись под все прежние верования, демократический либерализм не дал взамен ничего созидающего и прочного… Ибо хотя вечного на земле нет ничего, но существуют явления сравнительно очень прочные. Прочно же у людей именно то, что по существу своему противоречит демократической свободе и тому индивидуализму, который она обусловливает. Смесь страха и любви — вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят… Смесь любви и страха в сердцах…; священный ужас перед известными идеальными пределами; любящий страх перед некоторыми лицами; чувство искренное, а не притворное только для политики; благоговение при виде даже одном иных вещественных предметов, при виде иконы, храма, утвари церковной…

Вот что созидает нации, вот что их единит, ведет к победам, славе и могуществу, вот что задерживает их падение надолго даже и тогда, когда падение это вследствие разлития демократического индивидуализма становится неотвратимым в более или менее далеком будущем…

Но страха этого, страха вольного и принципиального не хотят либералы; они его считают несовместным с достоинством современного мещанина, и всякий, самый плачевный в своей демократической ограниченности, свободный швейцарский гражданин им кажется выше, чем Император Феодосии Великий, который в Милане не смел взойти в церковь, пока ему не разрешил этого Святой Амвросий.

Хорошо достоинство, которое поставило идеалом человечеству современного европейского труженика средней руки… и только!..

Жалкий идеал!.. Жалкие люди… И чем искреннее, чем честнее, чем убежденнее, тем они хуже и вреднее в своей наивной умеренности, в своей тихо и кротко разрушительной «постепеновщине»! — Их неловко карать, преследовать, казнить… Но в «легальной безопасности» своей, они для будущего опаснее отъявленных злодеев, против которых у всякого государства есть меч, есть каторга, изгнание.

Но что делать с невинными и честными разрушителями?.. Как их убедить?..

 

КАК НАДО ПОНИМАТЬ СБЛИЖЕНИЕ С НАРОДОМ? (1880)

<…>
Достигнута, наконец, та высшая степень всеобщей цивилизации, при которой «человек наименее будет зависеть от природы и наиболее от общества». Боль и страдания духа не уменьшились от этого; они усилились. Что же тогда?

Погибнуть! — говорит Гартман. — Перейти в Ничто, в «Нирвану»! Человечество, развивши в себе самосознание до последней и высшей степени, найдет, что существовать не стоит и одним актом коллективной воли уничтожит и себя, и все мироздание! Все обратит в ничто, в небытие.

Не правда ли, ужасная картина! Это не то, что христианское «преставление света», после которого настанет вечная, новая жизнь. Но как она ни ужасна, все же она, эта картина, несколько ближе к делу и правдоподобнее, чем воображение, что европейская демократия, возобладав везде, обратит на веки вечные весь Mиp в свободно-равенственное общежитие каких-то «средних» и благоразумных людей, которые будут совершенно счастливы одним мирным и справедливым разделением труда. Ведь эта благоденственная надежда уж до того нелепа и мелка, до того противоречит всем человеческим понятиям, что надо только дивиться, как могла подобная эвдемоническая мечта почти целый век править столь многими высокими умами Запада и даже до сих пор иметь своих (хотя и значительно разочарованных) приверженцев… Эта надежда противоречит всему: она противна нашим эстетическим идеалам (требующим разнообразия положений и характеров, подвигов, восторгов, горя и борьбы); она противоречит нашим религиозным верованиям (предрекающим конец земного Mиpa после ужасов последнего расстройства); противоречит нравственным понятиям (ибо высшая степень нравственных сил обнаруживается не при организованном покое, а при свободном выборе добра или зла и особенно тогда, когда это очень трудно и опасно). Надежда эта противоречит даже здравому рационализму и науке, и вот по какой простой причине: всякий организм умирает; всякий органический процесс кончается; всякий эволюционный процесс (процесс развития) достигает сперва своей высшей точки, потом спускается ниже и ниже, идет к своему разрешению.

Если человечество есть явление живое, органическое, развивающееся, то оно должно же когда-нибудь погибнуть и окончить свое земное существование!

Если бы одна эта мысль о необходимом, о неизбежном конце так же часто мелькала в умах наших, как мелькает до сих пор еще в умах скудная мысль о «всеобщем мире», о всеблагих плодах физико-химических открытий и эгалитарной свободы, то результат от подобного, даже и полусмутного представления конца, был бы великий! Перестали бы любить образ «среднего европейского человека», безбожного и прозаического, но дельного и честного, безбожно и плоско, хотя весьма честно и дельно восседающего всегда и всюду на каких-то всеполезных и всемирных конференциях, заседаниях, съездах и митингах. Перестали бы верить, что вся предыдущая история была лишь педагогическим и страдальческим подготовлением к умеренному и аккуратному благоденствию миллионов и миллионов безличных людей и перестали бы во имя этого идеала разрушать все преграды, которые кладут еще до сих пор, слава Богу, этому разлитию убийственного бездушия, с одной стороны, государственность и войны, с другой — требования положительных религий; поэзия жизни и даже (увы, что делать!) во многих случаях самые порочные страсти и дурные наклонности человеческого рода.

Положим, что, раз указавши на Гартмана и становясь хоть в чем-нибудь и хотя бы только на время на его точку зрения, необходимо упомянуть и о том, что и он верит во что-то подобное социально-эгалитарной вере в «среднего человека». И он верит в нечто подобное той «атрофии страстей», о которой еще в XVIII веке заботился Мабли, а позднее Прудон и столькие другие люди 30-х и 40-х годов. Но между Прудоном и им подобными людьми, с одной стороны, и Эд. ф<он> Гартманом, с другой, разница та, что эгалитарные прогрессисты желали этой атрофии во имя земного счастия человечества, а Гартман только предвидит подобную атрофию, пророчит подобное ограничение каждого всеми под конец жизни человечества на земле; он считает подобный результат фатальным, неизбежным исходом истории и не только ничего приятного от подобного состояния людей не ждет, но, напротив того, утверждает, что тогда-то только вполне ясно и поймут, до чего страдание есть неустранимое и основное свойство нашей души, до чего оно субъективное, не зависящее от внешних обстоятельств свойство наше! Тогда-то и поймут, что лучший выбор — это выбор всеобщего самоуничтожения, выбор абсолютного небытия!

Конечно, так, — и я скажу: — да, если все пойдет по этому пути.

Но вот еще вопрос: по этому ли прогрессивно-благоденственному пути все прямо и прямо пойдет человечество в последующих за этим XIX веком веках?

Не захотят ли, например, славяне и другие народы Востока, объединенные в небывалых еще политических сочетаниях, выйти на совершенно новые пути мысли и жизни? И если славяне настолько уже проникнуты европеизмом, что они не в состоянии будут водрузить на развалинах опошленной Романо-Германской цивилизации знамя оригинальной культуры, то не пожелают ли этого миллионы и миллионы других азиятцев, которых современный европеизм, быть может, только пробуждает от векового культурного отдыха?

Не вернее ли ждать для износившегося Запада последних разрушительных судорог или медленной агонии?

Гартман, может быть, и прав в том, что когда-нибудь все-таки все человечество придет к этому общему типу скучного и скучающего «среднего человека» и тогда погибнет! Весьма вероятно, по крайней мере, что оно будет фатально и не раз еще возвращаться к этой убийственной попытке; но теперь, — вскоре, в XX веке, — того ли ожидать? Конечно, нет!

И есть слишком много признаков тому, что мы, русские,
хотя сколько-нибудь да изменим на время русло всемирной истории… хоть на короткое время — да!

Не правдоподобнее ли, что человеческая история должна идти по образцу следующего волнообразного схематического чертежа.

Точка а, например, означала бы высшую степень земного развития; b, — пониже — последний слабый отпор торжеству «среднего человека» (уже в то будущее время давно не европейского типа, конечно); точка с — волна еще ниже, — кратковременное благодушное процветание этих последних средних людей; точка dконец человечеству.

«Ибо когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба… и не избегнут!» (Ап. Павла к Солунянам I, гл. 5, 3).

А пока мы, русские ближайшего будущего, можем извлечь из этой мрачной новой германской философии все то, что в ней есть хорошего, именно — неверие в земное эгалитарное благоденствие; мы можем извлечь из нее то, что нам нужно, подобно тому, как Отцы Церкви извлекали из древнегреческой философии в свое время то, что им было нужно.

Не раз и давно уже было говорено и доказано, что отвлеченная философия без догматического императива и без мистической пластики обрядов (этот догмат изображающих) никогда не могла создать ни государственности, и новой культуры.

Хорошая, наилучшая, высшая философия всегда является лишь перед концом культурно-государственных периодов, и некоторыми из начал этой предсмертной философии питаются корни грядущих и осуществимых религиозно-политических произрастений.

Если все человечество (а не одна Европа) уже близится к концу своему, то конечно, уже не будет ни временного и могучего возрождения Христианской мистики, ни нарождения какой бы то ни было вовсе новой (хотя бы и ложной) религии, и мы все волей-неволей пойдем неуклонно по пути всепретворения в того ужасного все-человека, о котором я твердил не раз выше; если же человечеству суждено просуществовать 2 или 3 тысячи лет (я не говорю уже более), то вся германская философия от Лейбница и Канта до Шопенгауера и Гартмана послужит лишь для большей глубины и проницающей остроты мистико-религиозных выводов, как уже и случилось прежде с философией греческой.
<…>

 

СРЕДНИЙ ЕВРОПЕЕЦ КАК ИДЕАЛ И ОРУДИЕ ВСЕМИРНОГО РАЗРУШЕНИЯ

 

VI. РЕАЛЬНЫЕ СИЛЫ

Это до крайности простое в своих основаниях, но тем не менее поразительное учение должно бы одно само по себе нанести неисцелимый удар всем надеждам не только на полное однообразие и безвластие à 1а Прудон, но и на что бы то ни было приблизительное. — Реальные силы — это очень просто. — Во всех государствах с самого начала исторической жизни и до сих пор оказались неизбежными некоторые социальные элементы, которые разнородными взаимодействиями своими, борьбой и соглашением, властью и подчинением определяют характер истории того или другого народа. — Элементы эти, или вечные и вездесущие реальные силы, следующие: религия или Церковь с ее представителями. — Государь с войском и чиновниками; различные общины (города, села и т. п.); землевладение; подвижной капитал; труд и масса его представителей. —Наука с ее деятелями и учреждениями; искусство с его представителями. — Вот они — эти главные реальные силы обществ; это, действительно, очень просто, и всякий как будто это знает; — но именно как будто. — Тот только истинно и не бесполезно знает, у которого хоть главные черты знаемого постоянно и почти бессознательно готовы в уме при встрече с новыми частными явлениями и вопросами.

Это почти до грубости простое напоминание об этих реальных силах и об неизбежности попеременного антагонизма и временной солидарности между ними, — служит еще большим подкреплением таким взглядам, каковы взгляды вышеупомянутых защитников разнообразия и разделения на
группы.

Если не ошибаюсь — Роберт фон Моль первый ясно и специально обратил внимание на эту старую истину, — эмпирически всем известную и смутно всеми чуемую, кроме таких людей, которые, подобно Прудону и некоторым анархистам, безумно и ненаучно, так сказать, верят в возможность безвластного, сплошного и однородного общества, долженствующего своим земным блаженством «закончить»(!) историю или воспитание рода человеческого. — Правда — жизнь рода человеческого на этой земле — такое общество, осуществленное даже и приблизительно, может поневоле окончить; погубить даже физически род людской оно, конечно, может или посредством излишн<его> размножения и безумия изобретений, или посредством тоски и скуки, равномерно распределенных в борьбе с мирными и мелкими уже ни в каком случае неотвратимыми препятствиями. — Но остановиться не только что навсегда, но даже и на короткое время не может подобное общество, если бы даже оно и осуществилось когда-нибудь в виде смешанного и однообразного всемирного Государства. — Некому будет завоевать ослабевшего и через меру демократизированного соседа; соседей отдельных не будет тогда; сами себя несомненно и даже вполне легально и весьма искусно выучатся уничтожать. (Предсказ<ания> о конце света.)

Образование естественных органических групп и надавливающих взаимно друг на друга слоев или классов и действие друг на друга реальных этих, вышепоименованных сил, — неизбежно; оно было всегда и есть теперь. — Но, во-1-х, распределение этих групп и слоев, род их соотношений были и суть весьма различны в различных государствах и в разные эпохи; а во-2-х, степень их обособленности природой, бытом и законом не всегда и не везде одинаково резка; подвижность этих групп и сила может быть слишком мала или слишком велика, или в меру сообразна со свойствами социального организма.

Государь или хоть слабое подобие Государя, т. е. один человек, облеченный известной высшей властью, есть и был всегда и везде. — Конечно, есть большая разница между высоким положением Китайского Императора и ничтожной ролью Президента Соединенных Штатов; большая разница была между французским Самодержцем — «l’Etat — c’est moi» и дожем Венеции; между временным вождем народа в Греческих республиках и Великим Царем Персии. — Однако все-таки один человек; в Спарте, положим, было два Царя, без особой власти, и в Риме два Консула, — но в этом отвращении от единовластия, в этом двоевластии видна наклонность все-таки к сосредоточению некоторых атрибутов власти на возможно меньшее количество лиц: к централизации власти… Рим недолго устоял в этом виде и перешел к единовластию; и маленькая Спарта, быть может, обошлась без диктаторов только благодаря жестокому деспотизму своего устройства, с одной стороны, коммунистическому, а с другой — расслоенному, аристократическому.

Великая разнородность, разумеется, существует во взаимных отношениях подвижного капитала, труда и землевладения — в разных местах и в разные времена; — но всегда эти противоположные друг другу и в то же время друг для друга необходимые реальные силы существовали одновременно и существовать будут. — Точно так же и зародыши того, что мы называем наукой, существовали всегда и существуют и теперь во многих местах в виде зачаточном. — Конечно, трудно назвать наукой различные наблюдения диких и деревенских простолюдинов; наблюдения метеорологические, нравственные, в виде пословиц и поговорок, но однако и в этом же есть и некоторого рода несовершенное наведение и какая-нибудь слабая дедукция; мужик знает, что камень падает вниз; это, конечно, не Ньютоновское знание, но все-таки знание, наблюдение; это в сфере знания относится к большому знанию в науке так, например, как власть дожа относилась к власти Лудовика XIV-го; или власть Американского Президента к власти Русского Государя.

Количественные отношения всех этих реальных сил в разных местах и в разные эпохи разные; — но совместное существование их повсеместно и вечно. — Поэтому о полном уничтожении той или другой из этих сил, или и почти всех, кроме труда и, может быть, незначительной собственности (как, например, хотел бы Прудон и как стараются сделать это теперь на практике анархисты всех стран, коммунисты Парижа и наши русские нигилисты) невозможно и думать. — Здесь кстати будет привести одно письмо социалиста К. Маркса, недавно переведенное в некоторых наших газетах. — Вот оно: [в рукописи оставлено место].

Оставляя здесь в стороне вопросы права, справедливости, законности относительно благоденствия, нравственности и т. д., вообще не касаясь ни до чего, что не относится прямо к социальной психомеханике (если можно так выразиться), мы, начиная с глубочайшей древности и до сих пор, видим одно: что ни мистическую религию (какую бы ни было), ни власть, ни капитал, ни труд, ни даже, если хотите, само рабство, ни науку, ни искусство, ни землевладение, ни чиновников (т. е. исполнителей предписаний власти) нельзя никак вытравить из социального организма дотла. — Можно только доводить каждую из этих сил до наименьшего или до наибольшего ее проявления. — Так, например. — У прежних венецианцев и нынешних Соединенных Штатов исполнительная верховная власть (Государь, Президент, дож) доведена до минимума; в древней Спарте землевладение было крепко устроено; а подвижной капитал доведен до наименьшей силы. — В Византии и в первоначальной Церковно-феодальной Европе реальные науки, которые к концу предыдущей Греко-Римской культуры стали было процветать больше прежнего, были низведены до ничтожества; однако все-таки не вполне уничтожены (были даже физико-химические изобретения — например, Греческий огонь). — Теперь в XIX веке более или менее везде в Христианских государствах капитализм (или накопление подвижных богатств) доведен до своего максимума. — И вот почти одновременно с его воцарением в Европе в конце XVIII и в начале нашего века — явилась сильнейшая ему антитеза — первые коммунистические порывы, манифест Бабёфа и т. п., и с тех пор порывы эти все растут и растут и будут расти неизбежно, пока не достигнут своего социально-статического предела; т. е. пока не ограничат надолго прямыми узаконениями и всевозможными побочными влияниями — как чрезмерную свободу разрастания подвижных капиталов, так и другую, тоже чрезмерную свободу обращения с главной недвижимой собственностью — с землею; т. е. свободу, данную теперь всякому или почти всякому продавать и покупать, накоплять и дробить поземельную собственность. — Коммунизм, думая достигнуть полного равенства и совершенной неподвижности путем предварительного разрушения, должен неизбежно путем борьбы своей с капиталом и попеременных побед и поражений привести, с одной стороны, действительно к значительно меньшей экономической неравномерности, к сравнительно большему противу нынешнего экономическому уравнению; с другой же, к несравненно большему противу теперешнего неравенству юридическому; ибо вся история XIX века, освещенная с этой стороны, — и состояла именно в том, что по мере возрастания равенства гражданского, юридического и политического увеличивалось все больше и больше неравенство экономическое, и чем больше приучается бедный нашего времени сознавать свои гражданские права, — тем громче протестует он противу чисто фактического властительства капитала, никакими преданиями, никаким мистическим началом не оправданного. — Коммунизм в своих буйных стремлениях к идеалу неподвижного равенства должен рядом различных сочетаний с другими началами привести постепенно — с одной стороны, к меньшей подвижности капитала и собственности, с другой — к новому юридическому неравенству, к новым привилегиям, к стеснениям личной свободы и принудительным корпоративным группам, законами резко очерченным; вероятно, даже к новым формам личного рабства или закрепощения (хотя бы косвенного, иначе названного). Монахи.

Нынешний анархический коммунизм, с одной стороны, есть не что иное, как все тот же эгалитарный либерализм, которому послужили столькие умеренные и легальные люди XIX века, все то же требование не ограниченных ничем личных прав, все тот же индивидуализм, доведенный до абсурда и преступления, до беззакония и злодейства; — а с другой стороны — именно потому, что он своим несомненным успехом делает дальнейший эгалитарный либерализм непопулярным и даже невозможным, — он есть
необходимый роковой толчок или повод к новым государственным построениям не либеральным и не уравнительным. — Когда мы говорим — не либеральным — мы говорим: неизбежно тем же самым не капиталистическим, менее подвижным в экономической сфере построениям; — а самая неподвижная, самая неотчуждаемая форма владения есть, бесспорно, богатая, большою землею владеющая община, в недрах своих неравноправная относительно лиц, ее составляющих.

Вероятно, к этому и ведет история те государства, которым предстоит еще цвести, а не разрушаться.

Прочное землевладение и подвижной капитализм находятся, как известно, в существенном антагонизме; и утвержденное землевладение сдерживает метание туда и сюда капитала, обуздывает его, делает весь строй общественный менее подвижным (а вследствие того и Государство более прочным); преобладание подвижного капитала способствует гибели прочного землевладения (а вследствие того позднее — и Государства), — ибо делает весь строй общественный слишком подвижным. — Поэтому воюя противу подвижного капитала, стараясь ослабить его преобладание — архилиберальные коммунисты нашего времени ведут, сами того не зная, к уменьшению подвижности в общественном строе; а уменьшение подвижности — значит уменьшение личной свободы; гораздо большее противу нынешнего ограничение личных прав. — А раз мы сказали: уменьшение личных прав, мы сказали этим — неравноправность, ибо нельзя же понимать это в смысле всеобщего, однообразного и равномерного уменьшения прав; это было бы опять то же равенство, это форма крайнего равенства — невозможная, по законам социальной механики, и никогда и нигде не бывалая. — Сказавши же неравноправность и некоторая неподвижность (устойчивость) — мы этим самым говорим: сословия горизонтальные и группы вертикальные (провинции, общины, семья, города), неравномерно одаренные свободой и властью.

Если же анархисты и либеральные коммунисты, стремясь к собственному идеалу крайнего равенства (который невозможен) своими собственными методами необузданной свободы личных посягательств, — должны рядом антитез привести общества, имеющие еще жить и развиваться, к большей неподвижности и к весьма значительной неравноправности, — то можно себе сказать вообще, что социализм, понятый как следует, есть не что иное, как новый феодализм уже вовсе недалекого будущего. — Разумея при этом слово феодализм, конечно, не в тесном и специальном его значении Романо-Германского рыцарства или общественного строя именно времени этого рыцарства; а в самом широком его смысле, т. е. в смысле глубокой неравноправности классов и групп, в смысле разнообразной децентрализации и группировки социальных сил, объединенных в каком-нибудь живом центре духовном или государственном; в смысле нового закрепощения лиц другими лицами и учреждениями, подчинения одних общин другим общинам, несравненно сильнейшим или чем-нибудь облагороженным (так, например, как были подчинены у нас в старину рабочие селения монастырям).

Теперь коммунисты (и пожалуй, социалисты) являются в виде самых крайних, до бунта и преступлений в принципе неограниченных, либералов; — их необходимо казнить; но сколько бы мы их ни казнили, по нашей прямой и современной обязанности, они, доводя либерально-эгалитарный принцип в лице своем до его крайности, обнажая, так сказать, его во всей наготе его, служат бессознательную службу реакционной организации будущего. — И в этом, пожалуй, их косвенная польза даже и великая. — Я говорю только польза, а никак, конечно, не заслуга. — Заслуга должна быть сознательная; польза бывает часто нечаянная и вполне бессознательная. — Пожар может иногда принести ту пользу, что новое здание будет лучше и красивее прежнего; — но нельзя же ставить это в заслугу ни неосторожному жильцу, ни злонамеренному поджигателю. Поджигателя можно повесить; неосторожному жильцу можно сделать выговор и даже чем-нибудь тоже наказать его, но хвалить и награждать их не за что. — Так и в этом социальном вопросе. — Крайних либералов, положим, вешают, но либералам умеренным (т. е. неосторожным поджигателям) еще готовы во многих странах ставить памятники! — NB. (Алекс<андру> II-му.) Это бы надо прекратить и это прекратится само собою.

 

VII. ВЗГЛЯД НАЗАД И ГИБЕЛЬ ЕВРОПЫ

Бросим еще раз взгляд наш назад на пройденное нами, с изложения прудоновского учения об эгалитарном прогрессе, или иначе о революции, и до этих последних строк о неотстранимости основных реальных сил общества и до неизбежности нового социалистического феодализма.

У всех тех авторов, с которых я начал мой обзор, — у Bastiat, Абу, Бокля и Шлоссера мы видим, что они ставят идеалом человека, идеалом будущего не рыцаря, не монаха, не воина, не священника, ни даже какого-нибудь дикого и свежего, нетронутого никакой цивилизацией человека (как ставил Тацит в пример германца, как ставили Византия и старая Московия святого монаха, как прежняя Европа ставила и то, и другое, и монаха, и рыцаря, заставляя последнего весьма рационально склоняться перед первым; вещественную силу перед духовной, — нет, они все ставят идеалом будущего нечто самим себе, т. е. этим авторам подобное, европейского буржуа. — Нечто среднее; ни мужика, ни барина, ни воина, ни жреца, ни бретонца или баска, ни тирольца или черкеса, ни маркиза в бархате и перьях, ни траписта во власянице, ни Прелата в парче… Нет, — они все очень довольны тем мелким и средним культурным типом, к которому по положению своему в обществе и по образу жизни принадлежат они сами и к которому желали бы для всеобщего блага и для всеобщего незатейливого достоинства свести и снизу, и сверху окончательно
весь Mиp.

Мы видели, что эти люди прежде всего не знают и не понимают законов прекрасного, ибо всегда и везде именно этот средний тип менее эстетичен, менее выразителен, менее интензивно (т. е. высоко) и экстензивно (т. е. широко) прекрасен, менее героичен, чем типы более сложные или более односторонне крайние.

Объективировать себя самого как честного труженика и буржуа в общий идеал грядущего ни кабинетный ученый, ни вообще образованный человек среднего положения и скромного образа жизни не должен; это не научно именно потому, что оно не художественно. — Эстетическое мерило самое верное, ибо оно единственно общее и ко всем обществам, ко всем религиям, ко всем эпохам приложимое. — Что полезно всем — мы не знаем и никогда не узнаем. — Что у всех прекрасно, изящно или высоко — пора бы обучиться.

Скромнее, достойнее и умнее было бы со стороны Прудона и ему подобных воскликнуть: «Я ученый и честный буржуа, лично я доволен моей участью, моим средним положением и моим средним типом, но я вовсе не хочу для блага человечества, чтобы все были на меня похожи, ибо это не эстетично и не государственно в одно и то же время».

Мы видели, что все эти авторы более или менее не знают или не хотят знать, что высшая эстетика есть в то же самое время и самая высшая социально-политическая практика. — Они забывают, что в истории именно те эпохи отличались наибольшей государственной силой и наилучшей социальной статикой, в которые и общественный строй отличался наибольшим разнообразием в наисильнейшем единстве, и характеры человеческие в эти именно эпохи вырабатывались сильнее и разнороднее, или с односторонне-выразительным, или с наипышнейшим, многосторонним содержанием. — Таковы эпохи Лудовика XIV, Карла V, Елисаветы и Георга III-го в Англии; Екатерины II-ой и Николая I-го у нас. Стремление к среднему типу есть, с одной стороны, стремление к прозе, с другой — к расстройству общественному. — Мы видели, что это стремление, внося вначале в общество нечто действительно новое, давая даже возможность на короткое время обществу выделять из себя небывалые прежде характеры, невозможные при прежнем более неподвижном и менее смешанном строе, — новые и крайне сильные в своей выразительности и влиянии типы людские (Наполеоны, Гарибальди, Бисмарки и т. п.) — слишком скоро изнуряет дотла психические запасы обществ и делает их неспособными к долгому после этих порывов существованию.

Всего этого в 40-х и 50-х годах нашего века не могли еще понять самые способные и самые образованные люди, и даже до сих пор едва ли многие ясно сознают, что в этом-то и состоит самый основной, самый главный «вопрос дня» — в смешении или не смешении; быть или не быть? — А все остальные вопросы вытекают только из этого основного психо-механического и статико-социального вопроса.

Мы видели, что Прудон в этом смысле хуже, так сказать, всех; он, как enfant terrible публицистики, да простят мне это слишком русское выражение, «ляпает» прямо то, около чего чуть не на цыпочках обходят, косясь боязливо, умеренные либералы и прежде его писавшие, и в его время, и после него.

Итак, не только мои собственные доводы в статье «Византизм и Славянство», но и все приведенные мною здесь европейские публицисты, историки и социологи почти с математическою точностью доказывают следующее:

во-1-х) что в социальных организмах Романо-Германского Mиpa уже открылся с прошлого столетия процесс вторичного смешения, ведущего к однообразию.

во-2-х) что однообразие лиц, учреждений, мод, городов и вообще культурных идеалов и форм распространяется все
более и более, сводя всех и все к одному весьма простому, среднему, так называемому «буржуазному» типу Западного европейца.

И в-3-х) что смешение более противу прежнего однообразных составных частей вместо большей солидарности ведет к разрушению и смерти (государств, культуры).

Я понимаю, что мне довольно основательно на первый взгляд могут возразить вот что: первые два вывода верны; существует и даже господствует в Романо-Германской цивилизации этот идеал буржуазной простоты и социального однообразия; и смешение сословий, наций, религий, даже полов, смешение, происшедшее прежде всего от равноправности — способствует этому однообразию, ускоряет это слияние всех цветов во что-то неопределенное; но где же верные признаки окончательного падения? — Где доказательства, что государства Запада должны скоро погибнуть? И как это они погибнут? — Не провалятся же все люди, их составляющие, сквозь землю? — … Не выселятся же они все из Европы… И т. д.

Вопрос очень правильный, возражение необходимое, которое я сам себе мысленно предлагал уже давно.

В статье моей «Византизм и Славянство» (писанной крайне спешно в 73 году в самом Константинополе под нравственным давлением Церковной, греко-славянской распри, которая на меня тогда, как на православного и русского человека, наводила духовный и гражданский страх за наше будущее) — в этой статье я сказал кратко и мимоходом: «Романо-Германские государства могут слиться со временем в одну рабочую федеративную республику, как слились теперь в большие государственные группы отдельные государства Италии и Германии, как гораздо раньше слились в одну Испанию — Аррагония, Кастилия, Андалузия, Астурия; как в единой Франции слились: Наварра, Бургундия, Бретань…».

Я в этой статье говорил о том, что мы, русские, должны опасаться этого, должны страшиться, чтоб и нас история не увлекла на этот антикультурный и отвратительный путь; — говорил, что мы поэтому должны всячески стараться укреплять у себя внутреннюю дисциплину, — если не хотим, чтобы события застали нас врасплох; что мы не обязаны, наконец, идти во всем за романо-германцами… Я говорил тогда в этом духе.

Здесь я прибавлю еще следующее: общеевропейская рабочая республика, силы которой могут быть временно объединены под одной какой-нибудь могучей диктаторской рукою, может быть (опять-таки очень ненадолго) так сильна, что будет в состоянии принудить и нас принять ту же социальную форму; — втянуть и нас «огнем и мечом» в свою федерацию. — А этот шанс для истинно русского человека должен казаться ужасным и глубоко постыдным.

Эта последняя мысль моя, по-видимому, совершенно противоречит мне же самому, ибо доказывает, что Европа в силе еще и имеет все-таки какую-то будущность.

Но когда мы слово будущность прилагаем к государственным организмам и к целым культурным Mиpaм, — то нельзя мерять жизнь таких организмов и Mиpoв годами, как жизнь организмов животных: эпохи геологические считаются тысячелетиями; жизнь личная наша измеряется годами; жизнь историческая тоже имеет свое приблизительное мерило — век, полвека…

Цифры исторической хронологии, которые я привел в главах моих «Прогресс и развитие», могут не все быть одинаково доказательны и точны; — но, я думаю, из них по крайней мере ясно то, что больше 1200 лет не прожил в своем известном истории и определенном виде ни один государственный организм. — Почему же Англия, Германия и Франция должны стать исключением? — Они уже прожили несколько более 1000 лет, если считать, как я считал, со времен Карла Великого; а если брать (очень неосновательно) со времени падения Западной Римской Империи, то и еще больше…

Значит, с этой стороны шансы в пользу разрушения.

Какие основания в прошедшем и настоящем имеем мы для противоположных надежд на небывалую долговечность этих Западных государств, кроме нашего вечного умственного рабства перед их идеями?..

Чем ближе начинают подходить приемы истории и социологии к приемам «естественных» наук, тем менее публицисты и люди общественной практики имеют право мечтать о небывалом, невиданном и несуществующем в настоящем; мечтать и надеяться мы все имеем право, но только о чем-нибудь таком, чему бывали сходные примеры, о чем-нибудь таком, что хотя бы и приблизительно да бывало или где-нибудь есть. — Таким образом, русские нашего времени, имея перед собою еще неоконченный Восточный вопрос, имея возможность стать во главе некоего нового политического здания, имеют, так сказать, умственное право мечтать об оригинальной культуре; оригинальные культуры были, и даже вся история, как прекрасно развивает г. Данилевский в своей книге «Россия и Европа», — состоит лишь из смены культурных типов; из них каждый имел свое назначение и оставил по себе особые неизгладимые следы…

Поэтому мечтать и заботиться об оригинальной — Русской, Славянской или Ново-Восточной культуре можно, и позволительно даже искать ее. — Позволительно и логично мечтать о государственной силе и славе, ибо это бывало; — позволительно и логично желать для действительной жизни больше поэзии, более изящных и красивых форм (например, в одеждах, танцах, постройках и т. д.), — ибо это бывало, и кой-где (в Азии, например) есть и до сих пор. — Позволительно надеяться на глубокие перевороты в области философского мышления, даже на отрицательное отношение к нынешнему утилитаризму, ибо и подобные умственные перевороты, разрушительные для прежней мысли, созидающие для нового общества, бывали (например, в то время, когда Христианское духовенство разрушало языческие храмы и вообще произведения Эллино-Римской культуры; мысль царила другая; не та, что царила у язычников)… Все это возможно.

Но с точки зрения умственной, непозволительно мечтать о всеобщей правде на земле, о какой-то всеобщей мистической любви, никому ясно даже и не понятной; нельзя мечтать о равномерном благоденствии. — Даже в главном теперешнем вопросе, в вопросе социально-экономическом, можно, руководясь примером прошлого (а кой-где и настоящего), ожидать образования новых весьма принудительных общественных групп, новых горизонтальных юридических расслоений, рабочих, весьма деспотических и внутри вовсе не эгалитарных республик, вроде мирских монастырей; узаконения новых личных, сословных и цеховых привилегий…; ибо все это бывало и все это не противоречит в основании учению о реальных силах, от которого социальной науке уже невозможно отказаться… Можно, не изменяя науке и здравому смыслу, доходить даже до такой мысли, что вся земля будет разделена между подобными общинами и личная поземельная собственность будет когда-нибудь и где-нибудь уничтожена; можно думать об этой возможности и с отвращением, и с пристрастием, но каково бы ни было чувство наше при этой мысли, — все равно оно имеет за собою правдоподобие; но не имеют правдоподобия — ни психологически, ни исторически, ни социально, ни органически, ни космически — всеобщая равномерная правда, всеобщее равенство, всеобщая любовь, всеобщая справедливость, всеобщее благоденствие. — Эти всеобщие блага не имеют даже и нравственного, морального правдоподобия: ибо высшая нравственность познается только в лишениях, в борьбе и опасностях… Лишая человека возможности высокой личной нравственной борьбы — вы лишаете все человечество морали, лишаете его нравственного элемента жизни. — Высшая степень общественного благоденствия матерьяльного и высшая степень общей политической справедливости — была бы высшая степень без-нравственности (я отделяю нарочно частицу без, чтобы мое слово не поняли в обыкновенном смысле разврата и мошенничеств; я предполагаю, что не будет тогда ни разврата, ни добродетелей; первый не будет допущен, а вторая будет не нужна… Так как все равны, и потому все одинаковы).

Итак, на месте стоять нельзя; дальше по пути равенства и равномерной свободы идти — значит искать невозможного. — А тот, кто ищет во что бы то ни стало невозможного, — тот, конечно, рискует погибнуть. — А на Западе все усиливается анархия, — кажется, это нельзя отрицать; все это знают.

Что Романские страны пали — об этом мало нынче спорят; но военная сила Германии и могущество богатой Англии еще ослепляют умы своим величием.

Но все-таки что же может сделаться с этими нациями? — Куда же они исчезнут? — Мы бы больше верили и в нашу Восточную будущность, если бы у нас было хотя бы и ошибочное в оттенках и частностях, но все-таки правдоподобное представление о том, каким способом эти государства могут погибнуть и куда могут исчезнуть эти могучие народы!

Вот как и вот куда:

Во-1-х, есть книга Прево-Парадоля «La France contemporaine? или démocratique», — на которую здесь необходимо указать. — Она издана была в промежутке двух войн 66-го года и 70-го. — После поражения Австро-Германии одной Пруссией и прежде разгрома Франции. — Неожиданные для большинства успехи прусского оружия навели этого умного и дальновидного писателя на печальные мысли о судьбах его собственной родины, недавно еще столь блестящей и великой. — Он предвидел не только то, чего после 66-го года и после Люксембургского эпизода ожидать стали уже многие, то есть скорого столкновения Франции с Германией, но и прорекал победу последней. — Он находил и тогда, что его соотчичей нечем более воодушевить для истинно народной борьбы; наилучшими средствами для подобного одушевления он находит религию. — «Dieu le veut!» — говорит он, — понятно всем; истинно государственные соображения доступны очень немногим по своей сложности; а чувство чести, которое может, конечно, располагать исполнять свой долг, — господствует только в войске». — Война 70-го года доказала очень скоро как был прав в своих предчувствиях Прево-Парадоль; — и она не только оправдала его пророчества, но и превзошла их своими мрачными для Франции событиями. — Даже чувство чести в армии оказалось слабее, чем он ожидал — и тотчас
же после приостановки внешней войны вспыхнуло еще в виду неприятеля коммунистическое восстание.

Прево-Парадоль, несмотря на то, что он не предсказал ни сдачи Меца, ни Седанского позора, ни кровавой борьбы буржуазии с коммуной (желающей только еще большего смешения и однообразия — и больше ничего), — однако имел печальную смелость выразить, что политическое значение Франции близится к своему концу и что ввиду возрастания Германии и России ей скоро придется быть чем-то вроде таких держав, как Португалия и ей подобные. — Великая Держава может безнаказанно оскорблять их, нарушать по отношению к ним обычаи международного права и т. д. — Что же делать французам при таких условиях?

Переселяться постепенно в Африку! — говорит Прево-Парадоль. — Он, как француз, конечно, надеется при этом, что Париж останется еще надолго училищем вкуса и источником мод и обычаев для всего света, но ему этого мало, и он справедливо, с точки зрения своего патриотизма, не может помириться с мыслью о жалком прозябании и духовном медленном вымирании французского народа на прежнем месте, видевшем столько величия и заслуженной славы. — Так думает этот искренний и прозорливый патриот, и события видимо клонятся к тому, чтобы и в этом оправдать его. — Уже и теперь сознавая свое второстепенное значение в Европе, понимая, что все теперь в Mиpe зависит лишь от рода взаимных отношений между Германией и Россией и больше ни от кого (ибо и сама Англия оказывается совершенно бессильной против соглашения этих двух держав), Франция спешит прокладывать себе новые исходные пути на дальнем Юго-Востоке, а на Севере Африки она уже давно стала довольно твердой ногой. — Еще одна неудачная война, еще одно более прежнего удачное восстание анархистов; еще два-три шага вниз, еще какие-нибудь раздробления, потеря еще одной или двух провинций, и движение это неминуемо усилится. — Что и вторая война с Германией будет — это, я думаю, неизбежно; — случись война России с Германией — Франции предстоит два исхода — оба невыгодные; третьего нет: война в отместку или нейтралитет и подражание России и Австрии 70-х годов. — Но в случае подобной войны Правительству Германии весьма возможно будет составить противу Франции союз из других Романских держав, соединить силы Италии, Испании и Бельгии, обещая им в награду соседние провинции Франции и другие выгоды, и, придавши им для смелости порядочный контингент своего войска, наброситься почти всеми собственными силами и силами Австрии на Россию. — Каков бы ни был исход подобной страшной борьбы на Восточном театре ее, — на Западном — он во всяком случае будет для Франции не блестящ. — «C’est l’Autriche qui payera les pots cassés», — говорили прежде эти самые французы про Австрию, ожидая какой-нибудь большой общеевропейской войны. — Теперь можно наверное предсказать, что в случае подобной войны за «эти побитые горшки» заплатят и Австрия, и Франция — обе! — Когда такие две силы, как нынешняя Россия и Германия, вступят в решительную и открытую борьбу, — то эта борьба будет, конечно, так тягостна для обеих сторон и утомление при окончании будет так велико, что не только побежденному, но и победителю придется поневоле так или иначе пожертвовать хоть немного своими союзниками. — И хотя бы Франция и защищалась бы на этот раз гораздо лучше, чем защищалась она в 70 году, но политической судьбы своей она этим не поправит; — ибо внутренний строй окончательно испорчен слишком глубокой демократизацией. — И карфагеняне, представлявшие собою остаток Халдейской культуры, защищались в последний раз геройски, — однако Карфаген был взят и республика их уничтожена; и последние бунты евреев противу римлян были ужасны: однако Иудея погибла; — и даже пламенная народная война испанцев противу Франции в начале этого века — не вывела уже Испании из ее международного ничтожества; не возвела ее на прежний уровень величия. — Заметим, что эти три выбранные мною примера сверх того для Франции самые невыгодные, — ибо у всех трех помянутых наций падение было обусловлено не столько разлагающим прогрессом новых идей, сколько — застоем в идеях старых; застой же в подобных случаях выгоднее чрезмерного движения; ибо застой сохраняет хоть на время в народе запасы тех начал, которые легли в основание национальных созиданий, а быстрое прогрессивное движение, подобное нынешней французской или древней афинской эпохе демагогии, дают только после первого смешения пламенные вспышки вроде 20-летия войн Республики и Империи и Афинской гегемонии после 1-ой войны Персидской, и как бы истощают этим все запасы народных сил.

Если же Франция останется нейтральна в случае германо-славянской смертельной борьбы, — то она этим обнаружит уж такое бессилие, что действительно после этого перейдет, по сравнению с Германией и Россией, на ту степень по отношению к ним, на какой стояла прежде по отношению к сильной Франции ничтожная Португалия. — Так что и в этом сравнении Прево-Парадоль останется прав.

Итак, повторяю, нет для нынешней Франции иного исхода, как выбор между Сциллой новой войны с Германией и Харибдой боязливого воздержания. — Третий путь — союз с Германией противу России, — всякий понимает, — невозможен раньше каких-нибудь еще более глубоких перемен в Европе; — стать союзницей Германии Франция может или после еще большего политического унижения, насильственно влекомая Германией за собою, как влекомы были в 12-м году немцы Наполеоном, или, напротив того, добровольно и охотно, — но после некоторого нового уравнения обеих этих Западных Держав или в общем равномерном унижении международном, или в сходном внутреннем состоянии нового социал-анархического смешения… Для образования такого союза противу России нужно три предварительных условия: 1, разгром Германии Россией; 2, исключительно благоприятное для России разрешение вопросов о Проливах Турции. — И 3, наибольшее возрастание в обеих Западн<ых> странах влияния космополитической анархии, — ее преобладающее влияние на дела.

Но и до тех пор, и после подобных (пожалуй что и неизбежных) политических сочетаний, — Прево-Парадоль остается прав, не предвидя для своих соотчичей (а вернее, еще и для всего Романского племени Европы) лучшего исхода, как постепенное выселение. — Дома: все более и более угасающие надежды, утрата славы, все более и более слабеющая возможность охранительной реакции; — безверие, возведенное в государственный догмат, и, быть может (и весьма быть может) — вещественное разрушение великой столицы керосином и динамитом коммунаров, что при нынешних средствах разрушения гораздо легче и скорее можно осуществить, чем во времена вандалов. — И орудия вещественные неизмеримо могущественнее, и умственное настроение разрушителей сознательнее, целесообразнее, яснее, т. е. тоже крепче, чем у готов, вандалов и тому подобных варваров. — Варвары разрушали, так сказать, только по страсти; у нынешних анархистов эти страсти оправданы их разумом, поддержаны теорией, сознательной системой разрушения… Вот что, не только по моему мнению, а по мнению очень многих людей весьма различного направления, может ожидать теперь Францию.

Внутри все признаки разложения (ибо богатство нации одно только само по себе менее всего может спасти нацию от политической гибели), — а извне неизбежное при таких условиях давление немцев, которые при всем существенном сходстве культурных начал своих с романскими, при одинаковых элементах разложения, при одинаковом почти возрасте их государственной жизни, все-таки, положим, хоть на 50—25 лет в историческом смысле моложе французов. — Это очень мало, это почти ничего для обще-культурной судьбы; но для ближайших политических триумфов или вообще для переворота — очень много. — Двадцатилетней только деятельностью Наполеон 1-ый, представитель централизованной демократии, обусловил дальнейшую историю XIX века; — в течение 20-ти тоже лет перенес центр политической тяжести на европейском материке из Парижа в Берлин и Граф Бисмарк (в сущности представитель почти того же, что и Наполеониды, т. е. эгалитарного кесаризма, но, конечно, с своим оттенком и важным, и неважным, смотря по точке зрения: с общекультурной — ничтожным, с чисто-государственной — довольно важным и пока еще выгодным для Германии). — В течение же 20-ти лет и Россия, увлекаемая западными идеалами, поспешила обратиться из Монархии сословной и провинциально весьма разобщенной в Монархию бессословную и более прежнего однородно-либеральную по строю, по быту и духу, качествам и порокам населения…

Двадцать, двадцать пять лет очень много значит в жизни государственной (не культурной); и если Германия, как кажется, хоть настолько или даже менее, хоть на пятнадцать лет моложе Франции в исторических судьбах своих, то этого вполне достаточно для еще более выразительного приложения системы давления на Запад, которым уже и без того столь явно заменила Германия со времени Бисмарка свои прежние мечты — о давлении на Восток. — Этот Drang nach Osten, положим, еще продолжается, но всякому понимающему этого рода дела ясно, что это последние попытки и, сравнительно с энергическим движением противу Запада, они очень уж ничтожны. — Стоит только Франции быть еще раз побежденной (а она будет и еще раз), стоит ей утратить еще кусок своей территории, когда-то столь недоступной врагам и «священной» («1е sol sacré de la France!»); стоит с другой стороны Германии присоединить себе Голландию и восемь мильонов австрийских немцев; стоит при этом еще и России благоприятно решить Восточный и Славянский вопрос (а она их решит), — и вот движение немцев к Юго-Западу, к берегам Атлантического Океана и Средиземного моря усилится, Drang nach Westen увеличится, и Романскому племени волей-неволей придется или быть совсем завоеванным на месте, или действовать по программе и пророчеству Прево-Парадоля — заселять внутреннюю Африку и ее северные берега.

Романцы выселяются и смешиваются с неграми; Париж
разрушенный и, быть может, наконец, покинутый, как покинуты были столькие столицы древности; — германцы, отчасти тоже выселяющиеся, отчасти теснимые объединенными славянами с Востока, придвигаются всё ближе и ближе к Атлантическому приморью, — смешиваясь теснее прежнего с остатками Романского племени… Неужели это одно уже само по себе взятое не есть именно то, что называется разрушением прежних государств и постепенным падением прежней культуры!

Если и это не гибель, если и это не уничтожение, если это не перерождение даже и племенное, этнографическое, то я должен сознаться, что я ничего не понимаю!

А для обнаружения всех этих последствий нужны только следующие события: 1) более прежнего сильная вспышка анархизма во Франции и вообще в Романских странах и 2) утверждение России на Турецких проливах по соглашению ли с Германией или вопреки ей — все равно.

А разве и то и другое не предчувствуется некиим общим даже историческим инстинктом? — Везде, во всех странах теперь многие и того и другого крайне опасаются, и очень многие и того и другого крайне желают. — Вернейший признак, что и то и другое, и анархия во Франции, и взятие нами Проливов не только сбыточно, но и неминуемо.

 

VIII. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

«Россия — глава Mиpa возникающего; Франция — представительница Mиpa отходящего», — сказал Н. Я. Данилевский, сказал верно, просто и прекрасно.

«Россия глава Mиpa возникающего»; — «Россия не просто европейское государство; она целый особый Mиp»… Да, — это все так, и только не понимающий истории человек может не согласиться с этим.

Но весь вопрос в том, что несет в тайных недрах своих для Вселенной этот, правда еще загадочный и для нас самих и для иноземцев, — колосс, которого ноги перестали на Западе считать глиняными именно с тех пор, как они, вследствие эгалитарных реформ по Западным образцам, немного ослабели и размякли? — Что он несет в своих недрах — этот доселе только эклектический колосс, почти лишенный собственного стиля? — Готовит ли он Mиpy действительно своеобразную культуру? — Культуру положительную, созидающую, в высшей степени новоединую и новосложную, — простирающуюся от Великого Океана до Средиземного моря и до Западных окраин Азии, — до этих ничтожных тогда окраин Азии, которые зовутся теперь так торжественно материком Европы; ибо все тот же Н. Данилевский доказал (неопровержимо, по-моему), что, географически говоря, Европы такой особой нет, — а вся эта Европа есть лишь не что иное, как Атлантический берег великого Азиятского Материка; — великий же смысл слова Европа есть смысл исторический, т. е. место развития или поприще особой, последней по очереди культуры, сменившей
древние, предыдущие, — культуры Романо-Германской.

Представим ли мы, загадочные славяно-туранцы, удивленному Mиpy культурное здание еще небывалое по своей обширности, по роскошной пестроте своей и по сложной гармонии государственных линий, — или мы восторжествуем над всеми только для того, чтобы всех смешать и всех скорей погубить в общей равноправной свободе и в общем неосуществимом идеале всеобщего благоденствия — это покажет время, уже не так далекое от нас…

Я повторю в заключение, быть может, уже и в сотый раз: благоприятное для нас разрешение Восточного вопроса, или еще проще и яснее, завладение Проливами (в какой бы то ни было форме) тотчас же повлечет за собою у нас такого рода умственные изменения, которые скоро покажут, куда мы идем, к начатию ли новой эры созидания на несколько веков, или к либеральному всеразрушению? — Признаки благие, обещающие созидание, есть как будто у нас и теперь еще прежде подобного торжества; но они слабы, неясны, еще нерешительны, и я здесь не буду говорить о них.

Скажу только об одном чрезвычайно важном признаке, как бы роковом и мистическом (совмещающем внутреннее <содержание> идеи со внешним символом ее). — Вот он: мы не присоединили Царьграда в 1878 году; мы даже не вошли в него. — И это прекрасно, что нас туда не допустили враги ли наши, наши ли собственные соображения — все равно. — Ибо тогда мы вступили бы в Царьград этот (во французском кепи) с общеевропейской эгалитарностью в сердце и уме; — а теперь мы вступим в него (именно в той шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники); в сердце же и уме с кровавой памятью об ужасном дне 1-го марта, когда на улицах нашей европейской столицы либерализм анархический умертвил так безжалостно самого могуществен<ного> в Mиpe и по этому самому самого искреннего представителя либерализма государственного и умеренного); предст<авителя> революции — постепен<ной>.

Среди столицы, построенной Петром, нашим домашним европейским завоевателем, совершилось это преступление… И свершители его, слепые орудия, быть мож<ет>, не по их пути ведущей нас судьбы, — получили сами достойную мзду…

И не есть ли эта великая катастрофа явный признак, что близится конец России собственно Петровской и Петербургской?!… Другими словами, что на началах исключительно европейских нам, русским, нельзя уже жить!?…

Неужели и это не ясно, и это не поразительно?.. О, бедные, бедные соотчичи мои — европейцы… Как бы можно было презирать вас, если бы позволяло сердце забыть, что и вы носите русские имена и что и вы, даже и вы, защитники равенства и свободы, — исправимы при помощи Божией!.. Велик Бог земли Русской!.. (Это не мои слова; быть мож<ет>, годятся тут.)

Да, заметьте, заметьте это: не только либерализм, но и кепи; не только реакция, но и шапка-мурмолка…

Не смейтесь этому;… не восклицайте: «Ах! кепи и баранья шапка рядом с великими вопросами и трагическими событиями… Ах! От великого до смешного всего один шаг!..».

Не смейтесь этому; или смейтесь от радости, что я высказал то, что вы сами, быть может, думали. — Если так, то смеяться вы можете…

Но если вы засмеетесь зло или презрительно, то вспомните французскую поговорку:

Rira bien qui rira le dernier…

Шапка-мурмолка, кепи и тому подобные вещи гораздо важнее, чем вы думаете; внешние формы быта, одежды, обряды, обычаи, моды, — все эти разности и оттенки общественной эстетики живой, не той т. е. эстетики отражения или кладбища (музеи, которые <пропуск в рукописи>), которой вы привыкли поклоняться, часто ничего не смысля, в музеях и на выставках, — все эти внешние формы, говорю я, вовсе не причуда, не вздор, не чисто «внешние вещи», как говорят глупцы; нет, они суть неизбежные последствия, органически вытекающие из перемен в нашем внутреннем миpe; — это неизбежные пластические символы идеалов, внутри нас созревших или готовых созреть…

Конец Петровской Руси близок… И слава Богу. — Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиятских подошв! — Надо, чтобы памятник «нерукотворный» в сердцах наших, т. е. идеалы Петербургского периода поскорее в нас вымерли. Sapienti sat!

 

Примечания

* Я опасаюсь здесь упрека за длинноту и подробность того, что иные готовы счесть обыкновенным уподоблением.

Уподобление не только красит речь, но даже делает главный предмет более доступным и ясным, если оно уместно и кратко. Длинные же, утомительные уподобления только путают и отвлекают мысль.

Но спешу сознаться, что я имею здесь претензию на нечто гораздо большее, чем уподобление: я имею претензию предложить нечто вроде гипотезы для социальной или для исторической науки.

Прав ли я или нет, хорошо ли я выразил мою мысль или худо, это другой вопрос. Я хочу только предупредить, что дело здесь не в уподоблениях, а в желании указать на то, что законы развития и падения Государств, по-видимому, в общих чертах однородные не только с законами органического Mиpa, но и вообще с законами возникновения, существования и гибели (Enstehen, Dasein und Vergehen) всего того сущего, что нам доступно. Всякий знает, что Государство падает, но как? При каких признаках? И есть ли теперь такие ужасные признаки? — У кого? Вот цель! (Примечание автора, 1874 года.)

** Примечание 1885 года. Эти статьи принадлежали другому автору, которого я назвать по имени без его разрешения не имею права.

© В. Котельников, 2017
© НП «Русская культура», 2018
© «Наука», 2017