Кирилл Бутырин, 2015 год

От редакции: Эти заметки писались литературным критиком и публицистом Кириллом Михайловичем Бутыриным (был главным редактором одного из двух самых долгих за всю историю самиздата журнала «Обводный канал» с 1981 по 1993) в последний год своей жизни (+10 сентября 2016) особенно активно. Первые наброски были сделаны сразу после государственного переворота 1991 года, а затем постоянно дополнялись по мере происходивших событий, осмысление которых он считал крайне важным для культурной жизни России. Свободные ассоциации и интуитивные открытия он подкреплял серьёзной исследовательской работой, и даже будучи уже тяжёло больным, просил ксерокопировать редкие статьи в журналах начала 20 века. Заметки эти получились не апологетическими, но полемическими даже для самого автора. Но они бесценны. Внутренняя свобода автора позволила чётко и недвусмысленно произвести смену дискурса в отношении едва ли не всех расхожих исторических и политических клише постперестроечного времени.

 

 

Комплекс невинности

Современное сознание вот уже более 25 лет — вольно или невольно — пребывает в состоянии своего рода исторической ловушки. Состояние это лучше всего определить как состояние исторической невинности. Невинности не в смысле незнания, неискушённости, а скорее наоборот — уверенного и всё больше крепнущего и расширяющегося знания, информированности, что историческое Зло позади и связано, главным образом, с коммунистическим или с советским периодом российской истории XX века, длившимся, условно говоря, до августа 1991 года. Смысл же ловушки заключается в том, что люди, в основном интеллигенция, живущие в постсоветскую эпоху, считают себя — в оптимальном варианте — победителями этого Зла, или освобождёнными «умными людьми» от него, или прозревшими (после хрущёвских «разоблачений» они ещё таковыми не были), которые никогда больше «этого» не допустят, или, наконец, полагающими, что старого не вернуть, и оно, это старое, было не без греха, раз так быстро сошло на нет. (Разумеется всегда имеются маргиналы, думающие иначе, но их голос в эпоху подчинения электронных СМИ господствующему строю, едва ли можно расслышать). Что касается интернета, то в качестве фактического продукта посткоммунистической эпохи он не может в своей массе не иметь антикоммунистической установки).

В любом случае, перечисленные мною социально-психологические типы не знают за собой Вины, а если и знают, и даже устраивают маленькие покаяния, то это только усиливает в их глазах, и в глазах их аудитории, величину Зла, заставивших во время оно пойти на кое-какие уступки. Последнее относится ко все редеющим представителям тех, кто ещё застал советскую эпоху в зрелом возрасте и успел поработать в ее рамках. Невинность же тех, кто вошёл в большую жизнь после 1991 года, воистину безгранична, и для этого, конечно, есть свои резоны, но нет высшего совестного и интеллектуального оправдания. Самосознание последних во многом напоминает сознание людей, родившихся после 1917 года, не считавших (если их в редких случаях не просветили родители), что главное зло лежало в прошлом, при «проклятом царизме» — сейчас же, если и имеются трудности, то совершенно иного порядка, не сравнимого с коренным злом царского прошлого.

Заявляю со всей ответственностью, что полноценная гуманитарная работа, тем более исследовательская, для попавших в выше обрисованную «историческую ловушку» практически, а точнее, по существу своему, невозможна.
Когда все действия активных социально-политических сил, взявших в свои руки власть в результате Октябрьской революции и управлявших страной вплоть до переворота 1991 года, характеризуются исключительно негативно как последовательное проявление злой воли и недомыслия «кучки уголовников», жертвой которых стал многомиллионный народ (и частично соседние народы), то интеллектуальная и моральная совесть живущих после 1991 года может спать спокойно, заботясь только о том, чтобы «это» больше не повторилось, для чего существуют такие специфические организации, как «Мемориал», и прочие правозащитные полуофициальные группы. (Когда же «это» повторяется, как в 1993 году, когда парламент расстреливали из танков, то «это» уже совсем другое…) Но справедливо было сказано, что «сон разума порождает чудовищ». Чудовища эти — отсутствие целостного понимания русской истории XX века, превращение её в кошмарный фантом (от 1917 и до 1991), обеспечивающий моральный комфорт ныне живущим, безудержный антикоммунизм и антисоветизм, бесконечно тиражируемый СМИ (вспомним, что даже Томас Манн говорил, что «антикоммунизм — это величайшая глупость XX века») и лишающий людей элементарной альтернативы, наконец, фарисейское паразитирование на жертвах сложных социальных процессов после 1917 года (по сути, являвшихся продолжением гражданской войны — то, что взял себе на откуп «Мемориал», а впрочем и всякий, кому не лень подчеркнуть чистоту своих одежд за счёт реальных мук становящейся истории. Пожалуй, самое печальное следствие власти этих чудовищ для мысли — тотальная интегрированность гуманитарного сознания. Снова, как в конце 80-х — начале 90-х, — у власти пресловутое общественное мнение, «либеральная жандармерия» (А. Блок) правит бал. И, пресыщенные за 15 лет «игрой в одни ворота», даже организуют комические «марши несогласных», в принципе мало чем отличающиеся от гей-парадов.

Стоит ли перечислять все жупелы, которыми наполнена голова людей последних двадцати пяти лет? Им несть числа, и именно они заставляют индивидуума на любой публичной площадке играть в «тотальный футбол», демонстрируя нам не придуманный авторами антиутопий, а подлинный интеллектуально-психологический тоталитаризм. Приведу ряд объективных фактов, которые будучи выведенными из сложного духовно-исторического контекста, превратились в «пугалки» для народа.

Это и большевистский переворот (а не революция), «геноцид против собственного народа», и зверства Чека, и подавление творческой свободы, и «философский пароход», и приход Сталина к единоличной власти (вопреки воле Ленина и путем коварного политического маневрирования), и первые фальсифицированные процессы (промпартии и т.д.), и подавление внутрипартийной демократии, и насильственная коллективизация, и «голодомор», организованный Москвой, и санкционированное Сталиным убийство Кирова, и строительство Беломорканала, и «большой террор» с устрашающим козырем 1937 год, и обескровление собственных вооруженных сил сил путём ликвидации основных военачальников (а заодно, будем последовательными, и верхушки НКВД), и захват Прибалтики и Западной Украины и Белоруссии, не забудем Бессарабии, и неподготовленность к войне, и бездарное ее ведение, и слишком дорогая цена победы, и «ждановщина», и дело врачей-вредителей, и … здесь легкая передышка в виде не доведенной до конца «оттепели», дело Синявского и Даниеля, введение войск в Чехославакию, препятствия выезду десятков желающих, вопреки Хельсинским соглашениям, «застой» — и наконец увенчивающее весь этот одиоз историко-мифологическое сочинение Солженицына «Архипелаг Гулаг», после которого разговор о праве на существование советского строя, представляется излишним, хотя отметим, что события, описываемые Солженицыным, хронологически ограничиваются серединой пятидесятых годов.

Сегодня важно, как никогда, поставить вопрос об адекватной оценке и интерпретации этих событий. В том числе вопрос о геноциде 1937 года и таком культурном резекционнизме, как «философский пароход». Этим я бы и хотел, не вдаваясь в подробности, заняться, чтобы расчистить место для дальнейших размышлений о современной ситуации. Но для этого я прибегну к стратегии, выворачивающей, так сказать, наизнанку приемы СМИ и других орудий обработки общественного мнения, которые практиковались в конце 1980-х — начале 1990-х гг.(разумеется и по нарастающей), и привели к повороту в сознании большинства граждан Советского Союза на 180 градусов в противоположную, чем прежде, сторону. Что было белым, серым или неопределенного цвета, стало откровенно чёрным. В головах от чтения непрерывных разоблачений появилась подозрительная ясность в понимании того, «кто виноват», характерная для душевнобольных. Всё произошедшее за эти годы в жизни и сознании я бы определил одним словом — реверс т.е. тотальный поворот на уже упомянутые 180 градусов (точность в градуировке в каждом отдельном случае, не имеет значения). Поэтому в своём кратком изложении событий русской истории XX века я считаю необходимым для выяснения истины произвести анти-реверс. Принцип энантиодромии, открытый Гераклитом, т.е. онтологически неодолимого стремления к противоположному полюсу во временной последовательности, поддерживает меня в моей попытке.

 

Дух большевизма

Всё дальнейшее будет трактоваться скорее в историософском, нежели в научно-историческом ключе, до которого ещё очень далеко применительно к анализу русской реальности XX века, и в силу аберрации близости, и в силу недоступности важных источников информации.

Начнём с Февральской революции. Падение уклада жизни, именуемого «Романовской монархией», просуществовавшей тысячи лет (триста лет, ошибка!) и представлявшей собой к этому времени вполне жизнеспособный организм, близившийся к победе в Мировой войне, не было следствием ни кадетских козней, ни уличных беспорядков. Это был акт мистической кары за все исторические грехи Дома Романовых. Она легла, без какой-либо особой, личной с его стороны, вины, на последнем царе, которого справедливо считают Святым Мучеником за смиренное понимание и принятие Воли Господней, провещавшей ему, что Царству пришёл конец.

Отсюда и возмущающий многих полный отказ его от какой-либо борьбы, несущий на себе печать истинной симфонии Божеского и Царского. Характерно, что Православная Церковь никакой роли в этом мистическом акте не сыграла, оставаясь совершенно пассивной, если не прямо приветствующей падение монархии и установление республики. Дальнейшее развитие событий, вплоть до 25 октября, показало полную несостоятельность установления скопированных с западных стран демократических институтов и ведения внутренней политики демократическими методами.

Стихийно установившейся формой демократии (народоправства) стали исключительно Советы народных (рабочих, крестьянских, солдатских, казацких и т.д.) депутатов, и у этой формы власти было много корней в русской истории. Установилось так называемое «двоевластие», но существовало ли оно реально? У выморочной государственности не было никаких шансов подчинить своей воле выпущенную на свободу народную стихию, например, заставить многомиллионную солдатскую массу продолжать вести войну. Но не было силы и у Советов, слишком аморфных и разношёрстных, менявших свою линию при каждых перевыборах, ввести разгулявшуюся народную стихию в какие-либо рамки, да они точно и не знали в какие. Если государственность в лице бездарного Керенского и связавших с ним свою судьбу тупо сопротивлялась напору стихии, то Советы плыли по её волнам, не видя твёрдого берега, или принимая за него для собственного успокоения мираж Учредительного Собрания. Нужна была какая-то третья сила, разрешившая бы эту тупиковую ситуацию — и эта сила, как всем известно, нашлась. Я говорю о большевизме. Не о Социал-демократической партии большевиков, представлявшую собой сравнительно небольшую часть социал-демократического спектра, и к тому же с запозданием вступившую в политическую борьбу, а именно о большевизме, как о некоем историческом духе (или, если угодно, в стиле Маркса — «призраке»), витавшем в духовной атмосфере России еще в преддверии 1917-го года, а с середины 1917 ставшего обретать плоть и кровь. Тактика и стратегия конкретной партии большевиков, во главе которой стояло немало талантливых личностей, и прежде всего Ленин, были скорее орудием этого духа большевизма, охватывавшего страну и увеличивавшего ряды приверженцев партии за счёт вчерашних меньшевиков, межрайонцев — интернационалистов, трудовиков, эсеров и просто беспартийных. Слово «большевик» к концу 1917 стало символом, властно притягивавшим к себе представителей самых разных слоёв общества, и не случайно их именование в простом народе «большаками». Большевизация огромной страны произошла стремительно (средством связи являлся фактически только телеграф) не потому, что ее жителей большевики захватили врасплох (хотя последнее входило в тактику большевизма), а потому, — что большевизм нашел отклик в полусознательных и бессознательных слоях исторической памяти народа, — простого народа по преимуществу, и в гораздо меньшей степени, среди правящих, образованных классов общества.
Об интеллигенции как специфическом слое общества — разговор особый, ибо в ней, уже задолго до 1917 года, творчески артикулировался «дух большевизма», так что в момент его реального пришествия внутри даже радикально настроенной части интеллигенции не могла не произойти поляризация, когда «сын пошел на отца, а брат на брата» (например, Блок — Белый, с одной стороны, и Мережковские et cetera, с другой).

 

Три прообраза большевистской революции

Мне думается, можно говорить о трёх событиях в русской истории, оставивших неизгладимо-травматический след в коллективной памяти народа, иначе говоря, в его коллективном бессознательном, — событиях, издалека подготовивших большевистский взрыв, длившийся не менее тридцати лет, и о динамике которого в хронологическом порядке я намерен говорить впоследствии. К этим событиям относятся:
1) Жёсткие методы христианизации Руси, болезненно задевшие сокровенные струны мягкой славянской души, (способной, если её до этого доведут, стать зверской). Эти события, несравнимы по своим внутренним последствиям ни с «призванием» варягов, ни с нашествием татаро-монголов.

2) Деяния Ивана Грозного, в своих поисках государственного и религиозного идеала для Руси (Третьего Рима) произведшего беспрецедентную встряску всей русской жизни, как в сфере внешней, так и внутренней политики, и оставившего, несмотря на всю жестокость, порой иррациональную, своих деяний, уважительную память о нём в народных исторических песнях и легендах как о царе грозном, но справедливом.

3) Петровское преображение России, во многом сравнимое, воспользуюсь выражением Герцена, со «вздергиванием её на дыбу», что хотя в отдалённой перспективе, допустим, и дало нам Пушкина, но в непосредственной, живой памяти народа запечатлелось мучительным, и уже вторым по счёту, расколом единого народного целого (нации) — на сей раз социально-бытовым. Вместе с закреплённым Петром недавним первым, религиозным расколом, этот второй имел куда более отдалённые и непредсказуемые последствия, чем появление Пушкина. Итак, с одной стороны — дыба, с другой — гром побед, возрастающий авторитет России и вхождение в европейскую цивилизацию — но последнее осознавалось как раз лишь отколовшейся верхней частью общества. В народе же память о Петре долго оставалась недоброй (песен о нём не пели, а если пели, то горькие).

Необходимо упомянуть и ещё об одном событии, оставившем глубокий след во всех сословиях. Я имею в виду Пугачевщину. «Скелет в шкафу» для дворянского сознания — по существу, только Пушкин и Лермонтов (в «Вадиме») сумели прямо взглянуть в глаза жуткому для их сословия призраку, пугачёвщина и Пугачёв оставались заветной легендой и обетованием народного суда во главе с истинным царём для многих поколений русского недворянского народа в самых разных его прослойках (у Б.Пильняка, остро чувствовавшего русскую стихию, изображаются в рассказе «Старый дом» подвалы, где дети из зажиточной купеческой семьи «обдумывают, как бы снова изобрести Пугачёва, и каждому стать у него Хлопушей…»)

В большевизме, его духе и практике, названные события как бы освещаются новым, необычным светом, преобретают неожиданный, можно сказать, прадигматический, для русской истории смысл. В этой перспективе даже ельцинские пародийные перевороты 1991, 1993-х годов несут на себе малый отсвет этих грандиозных вспышек. Скажу больше, большевизм вносит сущностный смысл в перечисленные события русской истории, становясь таким образом, родовым понятием для них, открывшимся, однако, позднее.

Итак, будем говорить о духе большевизма, как он зримо проявился в течение революционного семнадцатого года, а с 25 октября начав свою собственную событийно-политическую историю. Не буду вступать в спор о соотношении Февраля и Октября, для меня термин Февральская революция — чисто условное понятие, во многом нонсенс, о чём я уже говорил ранее. Правильно говорить о Революции 1917-го года, но смысл и законченность этой революции придаёт только происшедшее 25 октября, или «октябрьский переворот», как мстительно именуют его и доныне все противники реальной истории, — ну что ж, не будем с ними пререкаться: переворот — это вполне в духе большевизма, и, значит, «хорошо», сказал бы Маяковский.

Характерно, что слово «большевик» до Революции 1917 года, точнее до апреля месяца (приезд Ленина и ряд других событий), употреблялось только применительно к определенному крылу российской социал-демократии, (исторически и этимологически, прежде всего, в отличие от «меньшевиков»). Начиная с апреля-мая, и дальше по нарастающей «большевик», «большевизм», «боль цивилизация» употребляются в отношении гораздо более широкого спектра не только политических, но и жизненно-бытовых явлений. Фактически, в массовом сознании слово «большевик» по своему значению не совпадает (точнее перекрывает их) ни с революционером, ни с социалистом, ни с демократом, ни с социал-демократом, ни с анархистом, ни с коммунистом, ни тем более — с марксистом. В сознании самых разных слоёв населения, включая и групповое и, казалось бы, более отрефлексированное сознание интеллигенции, понятие «большевик» приобретает химерические черты, так что художественная гипербола Кустодиева — картина «Большевик в Москве» в значительной степени отражает такое состояние умов, хотя уже и на финальной стадии Революции, после боёв в Москве.

 

«Большевик» Андрей Белый и другие «товарищи»

Характерна в этом отношении недавно изданная переписка Андрея Белого и Иванова-Разумника. Белый, напомню, совсем недавно спустившийся в Москву с альпийских антропософских «высот» и смутно, но, по крайней мере, свежими глазами воспринимающий происходящее в России и, в частности, в Москве, попадает, что называется, в переплет: «у Бердяевых меня зовут «большевиком» (далее — описание одного из посещений Бердяевых) недоуменно констатирует он, «с места в карьер на меня накинулась Лидия Юдифовна (жена Бердяева) за то, что я, дескать, развращаю «Клуб писателей» … «мистическим большевизмом»… Н.А. [Бердяев] в отчаянии от меня; и мне было сказано, что так как моя «антропософская» точка зрения никому не понятна, то её понимают писатели упрощенно, как «большевизм» всего-навсего, что в таковом виде я деморализую де Общество культуртрэгеров и что лучше мне молчать» (письмо от 2 мая 1917). Куда более радикально настроенный в своей политической ориентации Иванов-Разумник, в котором уже вызрело «скифское» мировоззрение (ждущее только решительных событий), по мере сил морально поддерживает Белого в его противостоянии мошковскому кадетски-националистическому «болоту» (так примерно можно резюмировать резкую критику Разумником нападающих на Белого за «большевизм»).

В «болоте» этом, замечу, И.-Разумник видит и Бердяева, и Трубецкого, и Булгакова, и Флоренского, и Гершензона, но, что поделаешь, ведь он — в основе своей, публицист-общественник, а революция, тем более, назревающая большевистская выявляет в более глубокомысленных некий общий либеральный знаменатель…

А. Белый защищает перед своим суровым новым другом названных философов, и тем не менее страдает от своего изгойства в их московской среде. Но вот письма от Разумника по неясной причине перестают приходить из Царского Села, и Белый снова в смятении: «когда видишь толпы пьяных, — пишет он другу — «видишь истерзанных дико-ожесточённых солдат, с руганью чуть ли не выпихивающих дам из трамваев, когда видишь плюющих семечки и топчущих газоны тех же солдат, когда у центральных бань видишь среди бела дня ораву проституток и солдат, начинаешь думать, что детям и дамам неприлично показываться в центре города; и поколику всё это связано с пропагандою «большевиков» (ибо успех этой пропаганды прямо пропорционален росту пыли, разврата и пьянства и обратно пропорционален свободе и порядочности), то начинаешь понимать: большевики, загрязняющие города и пропагандирующие чуть ли не резню офицеров во имя спасения от контрреволюции, и суть сама эта «контр — революция»»… (от 16 июня 1917). Вскоре регулярный обоюдный обмен письмами налаживается, но о «большевиках» речь как-то не заходит: всё внимание устремлено на издательские планы, в частности на издание 2-го (и 3-го) сборников «Скифов». Так до кульминации в ноябре-декабре, когда Иванов-Разумник подводит первый итог: «Вожди «большевистские» — всё то же самое политическое болото; но масса большевистская — лучшие и самоотверженные люди. Я с ними провёл все дни «октябрьской революции» — с 26 по 28 октября я был безвыходно в Смольном…» (от 9 ноября, Ц. Село) . Что касается его корреспондента, то, как отмечает Иванов-Разумник на его письме, «Октябрьскую революцию 1917 года А. Белый «принял» лишь в январе 1918 года» (Л15). Это принятие нашло себе выражение в статье Белого «Песнь Солнценосца», которую издатель переписки А.В. Лавров характеризует как «всецело вдохновлённую переживанием революционно-мессианского обновления мира» и приводит цитату из неё»… прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце над миром — в час грома… Воскреснем: «Воистину»…» (Скифы. Сб.2., с.10).

Заметим, однако, что есть нечто объединяющее основных персонажей этой драматической переписки: не только ведущего за собой И.-Разумника, но и обуреваемого сомнениями, — тем не менее, влекомого и пришедшего, как мы видим, к принятию Октября, Белого, но и их по видимости оппонента и противника «большевизма» — Бердяева (да и только ли его одного из московского окружения Белого!): всех их объединяет то, что можно назвать революционаризмом духа, или духовным максимализмом.

Я понимаю, что наибольшие сомнения в этом обобщении может вызвать фигура Бердяева, как впрочем и само понятие «революционаризма духа», может показаться слишком абстрактным, однако, не всё сразу. Понятие революционаризма духа имплицитно присутствует и последовательно раскрывается — в форме экстатического культа творчества — в первой, а может быть и последней значительной работе Бердяева «Смысл творчества» (1916) не случайно появившейся накануне революции, и качественно отличающейся как от предшествующих его книг, так и написанных позднее. Выделю некоторые основные звенья концепции Бердяева в этой книге.

1. «Человеческий дух — в плену» у мира, мировой данности, необходимости (с.16).
2. «»Мир» есть зло, он безбожен, и не Богом сотворен» (с.20).
3. «»Мир» нужно преодолеть до конца, он «должен сгореть, он аримановой природы» (20). (Ранее Бердяев прямо заявляет: «Я исповедую почти манихейский дуализм»).
4. Спасение от «мира», от «объективного начала», от необходимости — в творчестве. Разумеется, речь в книге идёт не о художественном творчестве (хотя и его касается автор, и довольно неуклюже), а о творчестве тотальном — во всех сферах духа и жизни. Только в нём спасение и оправдание человека. Собственно, книга и представляет собой показ необходимости этого таинственного, почти мистического Творчества во всех сферах бытия. Я говорю без иронии. Книга заключается словами: «Неизъяснимо, что есть творчество… И жизнь наша лишь переходная к жизни творческой, не творческая еще жизнь… Но дерзновенен должен быть почин в осознании предчувствуемой творческой жизни, и беспощадным (так!) должно быть очищение пути к ней» (с.335).

Если вдуматься, книга Бердяева отбрасывает (пользуясь метафорой Флоренского) тень от событий, стоящих уже на пороге: я имею в виду не просто революцию 1917-го, являвшую собой всё-таки, в основном, развал, а именно Октябрьскую революцию, которая и сама была, в отличие от Февральской, творческим актом, и «беспощадно очищала пути» для небывалого творчества во всех сферах жизни. (То, что творчество и разрушение всегда идут рука об руку, надеюсь, очевидно). Что касается «дерзновенного почина» в «осознании предчувствуемой творческой жизни», то этот почин только что выразился и продолжал выражаться, и не в виде «осознания», хотя и оно безусловно присутствовало, а порой и преобладало, а прямо в виде творений таких поэтов и художников, как Хлебников, Маяковский, Малевич, Татлин и многих других, калибром поменьше, но всё равноодержимых общим духовным порывом, тех, что считали себя «будетлянами», т.е. творцами невиданного ещё искусства и, отметим, невиданных ещё форм жизни, — все они были позднее свалены западными искусствоведами в одну общую престижно-унылую кучу с табличкой «русский авангард».

Насколько мне известно, никто из писавших о нём на Западе не пытался отрицать его симпатий к Октябрьской революции и идеальных отношений с большевистской властью (разумеется, как всегда в истории, до известной поры). Если об этом неоспоримом факте — связи авангарда с большевизмом — говорили сквозь зубы и с явной неохотой, начиная с 30-х и по нынешнее время в собственной стране, то этому были свои причины: одни до 1991, другие — после 1991, и подоплёку этих причин я бегло обрисовал в начале работы, в контексте сначала псевдо-коммунистического «застоя», а затем циничного «реверса», длящегося и по сей день.

 

О «духовном большевизме»

Вернёмся, однако, к Бердяеву с его утверждением в конце своей книги (1916), что мы на переходе «к жизни творческой», что, в частности, позволило мне заговорить о реальных субъектах совершенно нового типа творчества, о котором, действительно, с точки зрения здравого смысла можно было бы сказать, что оно во многом «неизъяснимо есть».

И если Бердяев своей книгой бессознательно предуготовлял пути «духу большевизма», создавая в сознании интеллигенции необходимое творческое напряжение, требующее жизненного разряда небывалой силы, в чём он был похож на того дерзновенного, который выпускает джинна из бутылки, а потом отшатывается в ужасе и, чувствуя бессознательно свою вину, начинает поносить его («промывание мозгов» А. Белому, например), то русское авангардистское искусство являлось одним из факторов, почти сознательно не зная этого слова, подготавливавшим собой феномен «большевизма», а по сути, оно несло его в себе, что и привело авангардистов, в основной их массе, к принятию, причём с энтузиазмом, Октябрьской революции и к тесному сотрудничеству с советской властью в период гражданской войны (1918-1920) и на протяжении всех 1920-х годов. И если с начала 1930-х «левое» искусство (как оно себя воспринимало) вытесняется с художественной сцены, то это связано с тем, что «большевизм» перестал быть самим собой, вступил в качественно иную фазу, длившуюся примерно с 1932 по 1953 год, и которую можно определить, как национально-имперскую.

Заявив выше о русском авангардизме как об «одном из факторов, подготавливавших собой феномен «большевизма», стоит, по-видимому, упомянуть и о других. Назову здесь такой важный фактор, как проективно-утопическая мысль Фёдорова и неразрывно связанных с нею теорий Циолковского. Флюиды, исходившие от этих, мало известных широкой публике, проектов, создали то духовно-энергетическое поле, в котором находил себе поддержку и материал для долгосрочных проектов «дух большевизма» — в своём материалистически-позитивном аспекте. Мечтателям и революционерам духа нужен был именно такой космический размах, такая невероятность задач, какую они находили в подобных проектах.

Я сознательно не говорю о Федорове как о философе, поскольку всё его учение было вызовом отвлечённой философской мысли. Обращаясь же собственно к русской философии, нельзя не видеть в обширном философском наследии Вл. Соловьева многих элементов (софиология, учение о Богочеловечестве, о теургии, об «анонимном» христианстве социалистов), которые под рукою его пламенных поклонников, прежде всего поэтов из поколения «младших символистов» (А.Блок, А. Белый, Вяч. Иванов) стали закваской для их позднейшего мощного вклада в «духовный большевизм», особенно для первых двух. Надо лишь уточнить, что художественное творчество Соловьева (стихи и «Повесть об Антихристе») играло в данном случае не меньшую, если не большую, роль. Это признавал, со стороны философов, последователей Соловьева, и тот из них, кто взвалил на себя в наибольшей степени и даже «пострадал» на этой стезе (я имею ввиду о. Сергия Булгакова) ношу софиологии. Тем не менее, точности ради, следует отметить, что хранящееся в личной библиотеке А.Блока 9-томное собрание сочинений Вл. Соловьева несёт на себе следы тщательной проработки и «Чтений о Богочеловечестве», и «Истории и будущности теократии» и ряда других, чисто философских, работ.

Я не буду сейчас говорить о связи философии Вл. Соловьева и тех, кто развивал его наследие (прежде всего, С.Булгаков и Н.Бердяев) с русской революцией и «духом большевизма»: связь эта опосредованная и инвертированная, и нуждается в широкой и тщательной реконструкции, впрочем, о значении «Смысла творчества» Бердяева в этом вопросе я уже несколько слов сказал. Добавлю характерную реплику (не из философского лагеря, а со стороны уже знакомого нам оппонента Бердяева в переписке с Белым — публициста и критика Иванова-Разумника): последний пишет в июле 1917 о «кадетоидах разной окраски — от П.Струве и С.Франка до Н.Бердяева и С.Булгакова, причудливо сочетающих … позитивное доктринерство с «гностическим христианством» (Год революции. Статьи 1917 года. СПб, 1918, с.140). Похвала или упрёк в этой беглой констатации — между прочим, непростой вопрос, но, независимо от этого, гностические мотивы в философии Бердяева и Булгакова объективно связаны с Вл.Соловьёвым, в то же время гностически-манихейские мотивы несомненно присутствуют в «духовном большевизме», о чем речь впереди.

Я чувствую, что о факторах, определяющих феномен «духовного большевизма», сказано пока достаточно, и надо попытаться свести вместе характеризующие его черты, иначе речь будет, действительно, идти о призраке «без особых примет».

К таким чертам я отношу:
1) максимализм — в самом широком смысле этого слова. Максимализм, как политический, так и прежде всего нас интересующий — духовный, отнюдь не во всём совпадающий с политической практикой, или даже противоречащий ей. Он характеризуется стремлением во всём идти до последней черты, даже гибельной. Он, естественно, противоположен всякой умеренности и ограниченности, которые квалифицируются им как буржуазные, «мещанские», филистерские, обывательские и т.д.

2) предельно акцентированный пафос разрушения старого, традиционного и идущего рука об руку с разрушением — творчества новых форм и установлений. То, что все должно быть переделано заново, приобретало характер почти аксиомы.

3) интернационализм — как противоположность и вызов национализму и империалистической войне. Всемирная бойня (Первая мировая война) должна была в этом сознании перерасти во всемирное братство народов, естественно, в результате всемирной революции.

4) религиозно-мессианский пафос (зачастую инвертированный: выступающий в форме богоборчества, человекобожия), сочетающийся с отталкиванием или игнорированием ортодоксальной (до 1917, по существу, государственной) Церкви. Добавлю, что атеизм как таковой характерен не для «духовного», а прежде всего, для политического большевизма, превратившего постепенно атеизм в одно из своих главных идеологических орудий.

5) имморализм.
6) наконец последнее и очевидное, с чего можно было бы и начать — это революционаризм духа, настаивание на духовной революции как главном и самодовлеющим условием пересоздания мира.

Попробуем теперь сделать своего рода срез явления, характеризуемого указанными чертами, т.е. «духовного», или, «идейного» большевизма на материале размышлений, выступлений, реакций трёх достаточно представительных фигур эпохи: уже упоминавшихся А.Белого и Иванова-Разумника, и, наконец, А.Блока. Подчеркиваю, речь будет пока идти об их «большевизме» до 25 октября.

Послеоктябрьский «духовный большевизм», становящийся среди интеллигенции более артикулированным и массовым, — фактически, качественно совершенно иная стадия, по сравнению со смутным и двусмысленным периодом от Февраля до Октября. Поэтому, считаю, что есть смысл говорить о:
1) «большевизме» неосознанном или «анонимном» вообще до 1917г., до зримого появления на россиийской сцене большевиков как таковых;
2) «духовном большевизме» в течение 1917-го, но до Октября, т.е. о «большевизме» независимо от большевиков;
3) «духовном большевизме» после октябрьского переворота, дающем куда более обширный материал и в количественном, и в качественном отношении. Эта стадия взаимоотношений «духовного» и политического большевизма носит наиболее драматический характер, но все-таки корни ее уходят в первые две из намеченных мною стадии «духовного большевизма».

Здесь пока нет места для развернутого текстуального показа того, как, какими путями, исходя из каких мифопоэтических предпосылок А.Блок пришёл к приятию Большевистской революции, что нашло выражение в кульминационной точке его творческого развития — поэме «Двенадцать», в «Скифах» и статьях 1913-1919 годов. Впрочем, для чуткого читателя достаточно перечитать уже «Вступление к «Стихам о прекрасной даме» («Отдых напрасен. Дорога крута…») с некоторыми последующими двустишиями, вроде: «Кто поджигал на заре терема, / Что воздвигала царица сама?»; или: «Каждый конёк на узорной резьбе / Красное пламя бросает к тебе» — чтобы почувствовать на нём отблеск «мирового пожара», вспыхнувшего в сознании Блока в 1918 году. То же, во многом, относится и к А.Белому, также исходившему из Соловьевских предпосылок, однако, более умеренному, благодаря своей позднейшей антропософской «умудрённости», но, вместе с тем, и более упорному и последовательному, которому судьбой было суждено стать «конькобежцем» на более длинную дистанцию, в сравнении с Блоком.

 

Иванов-Разумник

Остановимся на фигуре, менее значительной в творческом отношении, но зато более значимой в идеологическом, причём на всех трёх намеченных мною фазах «духовного большевизма». Я имею в виду Иванова-Разумника. Его имя связывается с резким неприятием, с первых же дней, мировой войны (позиция не исключительная, но редкая среди русских публицистов), с пророчеством о том, что она закончится «коммуной» и в Париже, и в Берлине (из осторожности, по-видимому, он не говорит о Петербурге (письмо к Ф.Сологубу от 27 авг. 1914)), с организацией, начиная с середины 1916 сборников «Скифы» (вышли в августе и декабре 1917-го), ставших отправной точкой и патронимом для соответствующего более широкого движения среди творческой интеллигенции, уже после октября 1917-го. Наконец, с активным приятием (вместе с левыми эсерами, к которым он примыкал и фактическим идеологом которых являлся) свершившегося в октябре захвата власти большевиками… хотя, подчеркиваю, и с декларированной им необходимостью сохранения своего лица (статья «Свое лицо в «Знамени труда» от 27 октября). Впрочем, все точки над i Разумник ставит в статье от 30 октября под заглавием «Три ступени» («Знамя труда»). «И первая ступень — самая легкая — это победа над царизмом», пишет он. «Вторая ступень — более трудная — победа над российским «либерализмом»… врагом, более опасным, чем «царизм», ибо волчьи повадки он прикрывает лисьим хвостом. «Третья ступень — самая тяжёлая — победа над «мещанским социализмом, который тесно связался с павшим «либерализмом» и увязил на полгода в тусклом соглашательском болоте великую русскую революцию».
Нет необходимости пояснять, какие партии имеет в виду Иванов-Разумник под «мещанским социализмом» (и «либерализмом»), добавлю, что он, в восторге победы, даже упреждает события: «революционное некогда знамя «Учредительного собрания» он (т.е. мещанский социализм) сумел сделать знаменем реакционным. Ныне и ему пришёл конец.» Большевики-политики, насколько я понимаю, с такой прямотой об этом не говорили, и участвовали в выборах в это собрание. И последние мажорные пассажи статьи: «Впереди — верю в это! — пожар мировой революции. … от восстания народа — к восстанию народов, от великой русской революции — к великой революции мировой!»

Теперь я бы хотел заранее, не пытаясь анализировать весь корпус написанного Ивановым-Разумником за интересующие нас годы, а просто исходя из уже процитированного, высказать некоторые свои мысли о нём, причём, допускаю, что некоторые из них могут показаться спорными. Прежде всего, И.-Р. можно считать ключевой фигурой в явлении, определяемом мною «духовным большевизмом».

Организаторские способности, личное влияние (на таких крупных поэтов, как Есенина, Клюева, Белого, Блока и ряд других) и столь долго выковывавшийся литературный меч, — два сравнительно небольших по объему сборника «Скифов», последующими статьями 1918-1919 гг., дают основание приписывать ему эту ключевую роль. Во-вторых, перефразируя известное выражение, в И.-Р. можно видеть большего большевика, чем собственно большевики. (Это утверждение становится понятным после анализа идеологии «скифства» и, вообще, исторического значения левого эсерства). И наконец, последнее, И.-Р. — по-прежнему остаётся для нас фигурой, если не двусмысленной, то по крайней мере загадочной и амбивалентной.

Дело не в последующих отразившихся на мировосприятии, трагических изломах его судьбы, — изломах, если уж быть объективным, искарёживших судьбу сотен тысяч просто большевиков (не «скифов»), а в некоем изначальном изъяне его мировоззрения — антиномичность, плодотворная для художника (Белый, Блок), но рискованная для человека, выступающего в роли духовного вождя.

Сразу же скажу, что неприятно-двусмысленное впечатление оставляет и его книга «Писательские судьбы» (Нью-Йорк, 1953), составленная издателями посмертно из статей, публиковавшихся И.-Р. в берлинской газете «Новое слово» в 1942-1943гг. (даже если учитывать, что эти статьи редактировались и искажались, по словам И.-Р., редактором-коллаборационистом). К сожалению, большинство современных читателей судит об И.-Р. по двум книгам: вышеназванной и ещё более известной: «Тюрьмы и ссылки» (1953). Психологически их успех в эпоху господства «исторической невинности» вполне можно понять (стенания и проклятия ещё одной жертвы, чудом вырвавшейся из коммунистических застенков), но делать их мерилом при анализе в исследовании деятельности нашего героя в его звёздный час, а таковыми я считаю годы с 1916 по 1919, значит искажать историческую истину, видеть её в обратной перспективе. Тогда и художественное творчество Гоголя и Толстого мы должны воспринимать скептически в свете их позднейших прозрений. Однако к этим прозрениям они пришли самостоятельно, тогда как И.-Р. к ним буквально привели тяжёлые шаги истории, и не как «пьяного в участок» по не слишком умной шутке Шестова, инвертированной кем-то из «исторически невинных» апологетов применительно к И.-Р., а потому что он, прямо скажем, проиграл свою историческую игру, не смог осуществить свой проект,( в чём нет ещё большой беды, свой проект не смог осуществить и Наполеон, как и все герои трагедий). Более того, плоды позднейшей резиньяции И.-Р. могут помочь лучше понять некоторые психологические загадки периода его «звёздного часа», а в целом, чтобы оторваться от спекулятивного нытья современных специалистов по И.-Р. и обязательно плакальщиков, напомню, не в укор нашему герою, его же собственный императив 1917 года: мало выдержать испытание огнём, т.е. мировой войной, гораздо труднее выдержать следующее за ним испытание революцией. Увы, испытание революцией Иванов-Разумник до конца не выдержал, [и была ли ему известна трагическая мудрость, говорящая о том, что «революция пожирает своих детей», я не знаю, но, вероятно, была.

Толчком к радикальным взглядам И.-Р. стала даже не столько мировая война, «ведущаяся, по его выражению, двумя военно-купеческими коалициями», сколько реакция на неё большинства социалистов воющих стран, в том числе и социалистов-революционеров, которым И.-Р. формально симпатизировал. Социалисты всех мастей в одночасье стали, в основной своей массе, «социал-патриотами», объединившись в такой реакции с теми, кого И.-Р. квалифицировал как мещан и обывателей. В статье «Испытание огнём», написанной им в конце 1914 — начале 1915 года и распространявшейся в гектографированном виде, проще говоря, полулегально, он подробно разбирает три основных оправдания ведущейся войны, развиваемых не просто обывателями, а интеллигенцией: «этическое», «философское», и «социальное». Кто же является их рупорами с его точки зрения? «В нашей российской современности, пишет он, водолеями этических мотивов являются многоликие наши либералы ; философско-религиозное возвеличивание национализма и воспевание войны взяли на себя наши мистики, неославянофилы, а социально-экономическими доводами действуют, главным образом, социалисты, как призывающие победу, так и желающие поражения» («Скифы» — I, с.273). Слова «так и желающие поражения» звучат как проговорка, поскольку характеризуют позицию автора, как будет видно из дальнейшего, или просто как абсурд, ибо, если принять основной тезис И.-Р. о том, что силой, управляющей всеми тремя названными им общественными лагерями, является национализм, (там же, с.269), то трудно представить, чтобы «националист» желал своей стране поражения, или, если он всё-таки желает, его не стоит называть националистом.

Но слово сказано, и оно вскоре получит оформление в оппозиции «оборонцы» — «пораженцы». В той же статье И.-Р.: «Исчезли социалисты (говорю о большинстве), на месте их во всех странах появились «оборонцы», «пораженцы» («хотелось бы, чтобы нелепые слова эти скорее исчезли из нашего обихода» — добавляет он). Но почему же? Слова эти отнюдь не бессмысленны и прочно войдут в историю, и напрасно И.-Р. «смешивает карты», говоря, что «оборонцем» может быть анархист Кропоткин, «пораженцем» черносотенное «Русское Знамя» (там же, с.289). Как «Русское Знамя» пропагандировало «пораженческие» настроения, мне не совсем ясно, важнее другое: ощущая себя внутренним «пораженцем», одиноким «еретиком» (вот ещё одно ключевое слово для И.-Р.!), за инвективами которого, однако, стоит будущее, он в этой статье 1914-1915гг. сознательно не договаривает до конца, — не чувствуя поддержки в настоящем – того, что с пафосом провидца открыто возвещает в том же I-м сборнике «Скифы», но уже в статье, написанной в июне 1917-го и являющейся как бы продолжением «Испытания огнем»:
«Правы были те малочисленные «еретики», которые в разгар дикой внешней бойни, призывали к внутренней революции, как к единственному исходу и спасению» (там же, статья «Социализм и революция»). «Пораженчество» и «внутренняя революция», в известном смысле, поменялись местами: поражение в войне с Германией, с коим было «тесно связано» «благо народа» в статье 1914 года (с.285) теперь уступает первое место внутренней революции, не теряя, однако, своей актуальности и оставаясь мерилом подлинной революционности для всех партий и группировок, прежде всего, для социалистов всех оттенков. Выводы И.-Р. неутешительны: вчерашние «социалисты-оборонцы», на время объявившие себя «интернационалистами», очень скоро трансформировались в «революционных оборонцев». В общем, резюмируя его мысль, можно было бы сказать, как «не выдержал социализм испытания огнём войны», так не выдерживает «социалистическое большинство» ещё более тяжкого испытания своей революционности огнем революции.

Напомню, это писалось И.-Р. в июне 1917-го, когда он входил в редакцию ЦО партии эсеров «Дело народа» и находился в самой гуще политической жизни этой партии, тогда наиболее многочисленной среди других. И вновь, как всегда оставаясь еретиком даже среди близкой ему партии, он заявляет, что прошли времена, когда «слова «социалист» и «революционер» были тождественными» (307), что реальное развитие революционного процесса «устанавливает пропасть между «социалистом» и «революционером»» (там же). В этих горьких обличениях просвечивает, однако, и новый свет, открывающийся обличителю, а именно: 1) что «надо отливать в новую форму идею революционного социализма» и 2) что понятия социалист и революционер могут всё-таки и совпадать – и они совпадают у социалистического меньшинства.

Не надо быть слишком проницательным, чтобы понять, зная, и дальнейшую эволюцию И.-Р., что под «новой формой», в которую «надо отливать идею революционного социализма» имеется в виду тактика и стратегия «еретического» меньшинства среди социалистов, изгоев либеральной и социал-демократической, да и просто жёлтой прессы, тем не менее твёрдо идущих своим путём – я имею ввиду партию большевиков, точнее, тот фантом большевизма, который всё больше приковывал к себе сочувственное внимание народной массы и озадаченной, испуганной им интеллигенции. Что же касается развенчания ортодоксального эсерства, то намёк на «социалистическое меньшинство», которое остаётся подлинно революционным, то это прямое заявление о существовании партии левых эсеров, пока что выступающих под старым, обветшавшим уже, названием, но претендующих на гораздо большее, — стать партией, принявшей на себя всю полноту исполнительной власти в стране. Осуществить этот амбициозный замысел можно было только в союзе (пусть временном) с большевиками. Помните — «Есть такая партия».         Но сразу отмечу, что «ахиллесовой пятой» левых эсеров было отсутствие у них сколько-нибудь чёткой и систематической идеологии. Они истово раздували огонь Революции, не останавливающейся ни перед чем, но заставить работать этот огонь на себя они были не способны, что выяснилось очень скоро.

Вернёмся к И.-Р. Давно отмечено, что если какой-либо человек не пользуется, не упоминает каких-либо понятий, то это происходит или в силу того, что он их не знает, или начисто забыл, «вытеснил из сознания», или, наконец, если мысли и чувства его сосредоточены на этих понятиях, порождая в его душе сложный эмоциональный комплекс. Нигде в своих программных статьях в «Скифах-I» И.-Р. не произносит слова «большевик» или «большевизм», хотя то, что он осведомлён о существовании такого явления, видно хотя бы из брошенного им мимоходом упоминания о Циммервальде и Кинтале (проходивших ещё под знаком II-го Интернационала), на которых как раз большевики, во главе с Лениным, («Циммервальдская левая») заняли наиболее непримиримую позицию по отношению к империалистической войне и ратовали за перевод её в войну внутренюю в воюющих странах, вследствие чего положение в мире радикально изменилось бы и установилось подлинное братство народов, т.е. Интернационал. И.-Р. не мог не знать об этом и в 1915-16 и, тем более, в 1917, когда (вспомним его слова) вчерашние «социал-патриоты» все вдруг стали «тоже-интернационалистами», а затем, правда, «революционными оборонцами». Подобно тому как решительно отмежевывается он от обличаемых им последних, так же точно не хочет он делить лавры одинокого пророка с теми, кто исходя из чуждых ему идеологических предпосылок, предсказывали и призывали к тому же, к чему призывал и он – и вот в наглядной, хотя и дикой для социалиста-догматика, форме пожинают плоды своих предсказаний. Мы помним, как в переписке с А.Белым он решительно останавливает его в критике «большевизма», хотя и не солидаризируется с последним. Точно так же и в своей газетной хронике революции (составившей книгу «Год революции»), он почти нигде не солидаризируется с ним, но, по большей части, клеймит и изобличает их противников, и так до самого октябрьского переворота, который он приветствует, но при этом настаивает на необходимости сохранять «своеё лицо».

Помимо чисто социально-этического императива сохранять «своё лицо» в эти, потрясшие сознание людей, дни, у И.-Р. имелась уже и социально-духовная опора, позволявшая ему, по-своему, наравне с большевиками, тоже чувствовать себя победителем – два выпуска альманаха «Скифы» (последний из них вышел уже в декабре, но готовился в течение полугода) которые, по замыслу их главного организатора, т.е. И.-Р., полагали начало новому духовному движению – не только художественному, но и жизнетворческому. Движение это вскоре получило название «скифского», или «скифства», и под таким именем до сих пор продолжает интересовать историков культуры в широком смысле, особенно последние двадцать лет, что, в общем, понятно, и связано, главным образом, с окончательной легализацией фигуры И.-Р. Для всех этих работ (за исключением работ А.Лаврова и, отчасти В.Белоуса) характерно стремление рассматривать «скифство» как некое самостоятельное движение, независимое от «большевизма», даже от того, который я называю «духовным большевизмом».
С таким подходом трудно не согласиться.

 

Скифство

Необходимо разобраться в сложном взаимоотношении «скифства» и «духовного большевизма». «Большевизм» был энергийным полем, анонимно существовавшим в русском сознании и до 1917, но актуализировавшимся – и материально, и духовно – именно в год Революции, апофеозом и завершением которой он стал 25 октября. Всё более возраставшее энергийное поле «большевизма» властно притягивало к себе, в течение периода с марта по октябрь не просто группы течения и отдельных личностей, но и сознание всего общества, естественно вызывая в нём поляризацию по отношению к себе. Приблизительно до сентября 1917 большинство общества было настроено против большевиков, начиная с сентября положение стало медленно изменяться, судя хотя бы по выборам в Советы, но что действительно творилось в головах людей мы можем судить лишь по немногим достоверным документам. После восстания в ночь с 25 на 26 и захват власти большевиками и примкнувшими к ним левыми эсерами, поляризация в российском обществе ещё более усилилась, но цепная реакция от совершенного «прямого действия» работала в массах уже на большевиков.

Не так просто обстояло с образованными классами, с интеллигенцией в частности. Как расценивать в этой связи позицию течения, получившего название «скифства», в период с зарождения в середине 1916-го идеи издавать сборники, формально продолжавшими линию «Заветов» (причём название «Скифы» впервые упоминается в письме к А.Белому от 9 ноября 1916 (Переписка, стр.83). Ещё 5 ноября оно было «под вопросом» (там же, стр.82); (напомню: первый сборник вышел в свет только 1 августа 1917, второй вышел в декабре, хотя практически был готов, за одним важным исключением, о чём позже, до 25 октября).

Исходя из своей периодизации «духовного большевизма», я рассматриваю и появление на общественной сцене «скифства», как движения с определённым лицом и идейным вектором. Отмечу, что существует несколько периодизаций истории «скифства» — вплоть до семи периодов — но все эти периодизации рассматривают «скифство» как нечто спонтанно возникшее и самосущее, вне большого контекста. Так вот, если рассматривать «скифство» в большом контексте и на фоне «духовного большевизма», то говорить о нём как о духовно-общественном течении можно только после выхода (после 25 октября!) второго сборника «Скифов» и создания А.Блоком уже в январе 1918 поэмы «Двенадцать» и стихотворения «Скифы».

В период «анонимного большевизма», т.е. до февральской революции, к типу «духовных большевиков» вполне можно отнести среди участников сборника (I-го), пожалуй, только соредакторов С.Д.Мстиславского (Масловского) и Иванова -Разумника. А взгляды первого, вполне выраженные в статье ещё 1914 года, и ставшей фактически «программной», (что и потребовало к ней послесловия, датированного июнем 1917, и напоминавшим «какое время стоит на дворе», поскольку без него сборник выглядел бы, пожалуй, мемориалом А.И.Иванчину-Писареву – почтенному деятелю народнического движения и тоже соредактору, но умершему в июне 1916 г.) дают основания об этом говорить. Кроме того, пророческая и организаторская харизма, его устремлённость в будущее и готовность к разрушению «старого мира», которой И.-Р. несомненно обладал, — всё это формировало из него того «нового человека», «захваченного вихревым движением», о котором говорил А.Блок в «Крушении гуманизма». Причём вполне возможно, что именно фигура И.-Р. мысленно предстояла перед ним.

Проекция большевизма на ницшеанство (разумеется, в упрощённо-популярной его форме) не могла не возникать в сознании интеллигенции, хотя ни сами большевики, ни немногие сочувствовавшие им, ни враждебное им большинство по разным причинам избегало проводить аналогию между тем и другим – лишь «простая душа», Иероним Ясинский, мало имевший весу в литературе, вспоминал впоследствии: «Я печатал там (в «Бирж. ведомостях») свои стихи, главным образом переложения философских афоризмов Ницше, придавая его сверхчеловеку образ большевика». Опыт «буревестника революции» (1905г.), М.Горького, настроение ранних произведений которого критики упорно возводили к Ницше, теперь же превратившегося в благоразумно-осторожного, хотя и пробольшевистски настроенного, редактора «Нашей жизни», регулярно помещавшего здесь свои «Несвоевременные мысли» (аллюзия на Ницше?), не мог не учитываться современниками революции 1917.

«Ницшеанский элемент» остро чувствуется в поведении, а впоследствии и в литературном творчестве (хотя и относящегося к более поздней эпохе) соредактора И.-Р. по «Скифам» — Мстиславского. «Аристократ в революции», дерзко ведший на протяжении многих лет рискованную двойную игру, легально будучи с 1901 по 1917 год заведующим библиотекой и музеем Академии Генерального Штаба и одновременно, уже нелегально, находясь на самом острие вооруженного сопротивления существующему режиму, он был «крайним индивидуалистом, одиночкой», в среде, которой он принадлежал по рождению (сын генерал-майора, профессора Академии Ген. штаба), и понимал жизнь, по его собственным словам, как «Битву ради Битвы», а слово в этой «Битве» только как путь к делу.

Когда «дело», в привычном для него «скифско — левоэсеровском» русле закончилось, а точнее, стало невозможным (1923-1924 гг.), он перешёл к писанию романов, в которых развивал свою, близкую к «ницшеанству», философию жизни. Из задуманного цикла под общим названием «На тропе. Роман о моей жизни» удалось написать и издать только два: «Крыша мира» (1925) и «На крови» (1928), после чего его творчество теряет оригинальность и растворяется в общей массе книг на историко-революционную тему. Закончил он свои дни благополучно, — и не в оккупации (спасительной, как оказалось, для его соредактора), а в эвакуации, в Иркутске, в 1943 г. В «романе» его жизни много загадок, а вообще, судьбы двух соредакторов – благодарный материал для сравнительного жизнеописания.

Возможно, что я слишком много внимания уделяю экзотической и только фигуре С.Мстиславского, но это связано с тем, что при беспристрастном исследовании вопроса о зарождении «скифской» идеи, сама идея издавать сборники с определённой и весьма радикальной направленностью, с «лица не общим выраженьем», в большей степени принадлежит ему, нежели Иванову-Разумнику. Недавняя публикация В.Белоусом «самого раннего», по его мнению, варианта предисловия к сборнику «Скифы» , при внимательном прочтении этого текста, сравнительно с окончательным, печатным текстом «предисловия», который принято считать «скифским манифестом», и в котором первая часть принадлежит Мстиславскому, вторая – Иванову-Разумнику, позволяет думать, что первоначально текст предисловия-манифеста поручено было написать одному Мстиславскому, и лишь некоторое время спустя, вследствие неудовлетворенности объединившихся вокруг альманаха, или даже просто одного И.-Р., тем, что набросал Мстиславский, к созданию предисловия-манифеста подключился сам И.-Р. Так возник – редкий случай! – этот манифест-кентавр, где первая часть принадлежала Мстиславскому (причём с явными изменениями к лучшему по сравнению с первым его наброском), а вторая И.-Р. Авторство манифеста было завуалировано стоявшей в конце подписью – «Скифы».
Кажется, никто не пытался сопоставить две его части. А зря. Тогда было бы осознано, что собственно «скифская», титульная тема манифеста превалирует в первой его части, причем «скиф» понимается Мстиславским ещё во многом исторически буквально, (по Геродоту); от себя вносятся лишь некоторые акценты и аллюзии, например «скиф при Византийском дворе» — намёк явно автобиографического характера. «Скиф» у Мстиславского – эстетизированный варвар, поклоняющийся Силе (его Бог – его меч) и «Правде-Красоте». Автор любуется им, как Ницше любовался «белокурой бестией» — Чезаре Борджиа.

Совсем другую стратегию избирает в своей части манифеста И.-Р. Он сразу концептуализирует заявленную в заглавии сборника тему, вкладывая в неё понятие глубоко «непримерённого и непримиримого духа», «вечной революционности» — для любого строя, для любого «внешнего порядка», а затем сразу же дает понять, что это – «удел мятущихся духовных (курсив мой, — К.Б.) «скифов», после чего сочные параллели между древними и современными «скифами» его соавтора в первой части манифеста приобретают функцию эмоционально-поэтической заставки к главному. Насколько корректен такой ход в отношении сотоварища по делу – вопрос, но так или иначе последний, видимо, не возражал: он тоже получил возможность высказать своё, «ницшеански-бестиальное» видение темы. Впрочем, объективности ради, следует отметить, что в первом, отвергнутом, варианте манифеста, написанном Мстиславским, «скифы» совершенно были лишены варварски-бестиальных черт. Они были только «вольными, внутренне-вольными людьми» и, что важно, и повторяется автором дважды: людьми «Одной Революции», т.е. надо понимать, не той, которая произошла (февральской), а какой-то другой, грядущей. Однако, если видеть в ней Октябрьскую, то она-то как раз и разделила участников сборника надвое (откололись Ремизов, Замятин, Пришвин, Шестов).

Но спросим себя, чем отличается «внутренне-вольный скиф» от духовного «скифа»? По существу, ничем. Создаётся впечатление, что соавторы манифеста произвели рокировку: И.-Р. взял на себя развитие темы «скифа» как внутренне-вольного человека, Мстиславскому же предоставил разработку более ему близкого варварски-бестиального и эстетического аспектов, с чем Мстиславский блестяще и справился (вот некоторые пассажи из окончательного текста I-ой части манифеста: «Ибо сущность скифа – его лук, сочетание силы глаза и руки, безгранично вдаль мечущие удары силы». Или повторяемое как рефрен «Разве скиф не всегда готов на мятеж?»). В целом же, это хороший пример организаторской харизмы Иванова-Разумника.

Сам же он, в своей части манифеста, делает несколько неожиданный ход: противопоставляет духовных «скифов» духовным «эллинам», которым атрибутируется «спокойная гармония и закруглённая примиренность», чтобы тут же снять эту оппозицию с помощью другой, более для него важной и всеобъемлющей. И «Скифу», и «Эллину», что бы их ни разделяло, противостоит их вечный противник – некто «третий», а именно, «Мещанин – всесветный, «интернациональный», вечный».

Признаюсь, я никогда не был в восторге от этой, не слишком оригинальной идеи И.-Р.: сделать понятие Мещанина, наряду с противостоящим ему понятием самоценной Личности, центральной негативной фигурой своего мышления. Когда-то используемый Разумником в своем манифесте Пушкин вполне серьёзно писал: «Я просто русский мещанин», Достоевский вывел в «Преступлении и наказании» почти мистическую фигуру мещанина, обличающего того, кто попытался стать сверх-человеком, вообще большая русская литература XIX века не воевала с мещанином, а скорее сочувственно изображала его, в образе хотя бы «маленького человека». Зато в XX веке с «мещанством», уже широко понимаемым, повёл борьбу «ницшеанец» Горький, его же имел ввиду под «Грядущим Хамом» столь нелюбимый И.-Р. Мережковский. Однако для исследователя важны не столько слова, а то, что за ними скрывается.

Приведу заключающую манифест филиппику И.-Р.: «Это он, всесветный Мещанин, погубил мировое христианство плоской моралью, это он губит теперь мировой социализм, покоряя его духу Компромисса, это он губит искусство – в эстетстве, науку – в схоластике, жизнь – в прозябании, революцию – в мелком реформаторстве. И компромиссный социализм, и замаранное моралью христианство, и эстетствующее искусство, и вырождающаяся в реформизме революция – его рук это дело…». Остановимся на минуту.

Разве все вышеперечисленные жупелы, за исключением «замаранного моралью христианства» (запатентованной темы Ницше), не являются уже с начала века объектом безжалостной критики со стороны большевиков и прежде всего Ленина (большевика конкретного, а не только «духовного»)? И «компромиссный социализм», и «эстетствующее искусство», и «мелкое реформаторство» вместо революции, — без гипостазирования и без написания с большой буквы, без привлечения «кого-то третьего, радующегося», т.е. «всесветного Мещанина» (ср. «Некто в сером» у Леонида Андреева). Впрочем, этот «кто-то третий» не был загадкой как для просто большевиков, так и для «духовных большевиков», и назывался ими просто: дух буржуазности. Почему И.-Р. с почти маниакальным упорством избегает употреблять слово «буржуа», как и производные от него, представляет интерес не столько для психоаналитика, сколько для аналитика культуры. Если идеология представляет собой маскарад, появление на котором без маски неприлично, поскольку разрушает идею представления в самой её основе, а Мещанин, Эллин, Скиф в мировоззрении И.-Р. суть маски, или идеологемы, то буржуа, или просто «буржую», здесь нечего делать.

Но вернёмся ещё раз к заключительной части манифеста. Борьба Скифа со «всесветным Мещанином», приобретая всё более абстрактный, универсальный характер, перерастает в «борьбу реакционности в разных масках – в маске «прогресса», в маске «социализма», в маске «христианства» — с революционной сущностью, с «волей до конца» (это уже мотив борьбы Ибсеновского Бранда, — К.Б.) во всех областях, во всех кругах жизни и творчества…». В результате мы приходим вместе с И.-Р. к вечной борьбе «революционной сущности», или, скажем так, революционаризма, в стиле «перманентной революции» Троцкого, с «реакционностью» в разных масках (но масках, в общем-то, революционных: прогресса, социализма, христианства, пусть даже закавыченных), сильно напоминающую собой извечную борьбу Ормузда с Ариманом, мирового Добра с мировым Злом.
Важны акценты: И.-Р. всё время педалирует мысль о вечной победе «духа Зла» в настоящем, «ближайшем», и вечном поражении в грядущем, поражении от Скифа («стрела Скифа – его не минует»). Что это – трагический оптимизм или тиранический пессимизм? В любом случае: какое это имеет отношение к избранному, или случайно найденному в конце 1916 г. (кем найденному?) символу Скифа, если перед нами, действительно, символ, имеющий все-таки свою специфику, а не просто табличка, маска, просто знак? Но если у просто знака, в отличие от символа, легко отделить означающее от означаемого, то это означаемое генетически восходит к фигуре Герцена, которым ИР увлекся еще с 1905 г., особенно же с 1912, когда ИР впервые подписывает свою статью о поездке в Западную Европу псевдонимом Скиф, намекая на фразу Герцена в «Былом и думах» («Я, как настоящий скиф, с радостью вижу, как разваливается старый мир…»), фактически же в тексте II-ой части самого манифеста восходит к образу Ибсеновского Бранда и комплексу идей, с ним связанных, прежде всего к нравственному максимализму Бранда. Слова этого мы не находим в тексте манифеста, зато позднее оно, благодаря главным образом стараниям ИР, становятся ключевым для определения «скифа», а затем и «скифства». Итак, за броской табличкой «скиф» стоят – во временной перспективе – Герцен, Бранд Ибсена и, наконец, сам ИР, с его идеями и настроениями в конце 1916 и особенно в середине революционного 1917 года.

Отразились ли эти его идеи и настроения в произведениях участников сборников «Скифы»? И «вечная революционность — для любого строя», и мнимый, в конечном счёте, конфликт духовных «скифов» с духовными «эллинами», и общая их борьба со «всесветным Мещанином», и Брандовская «воля до конца», «бой без отступления» и т.д. – перечитайте ещё раз манифест? Думаю, что в отношении первого сборника приходится дать, в основном, отрицательный ответ, но ведь, по-видимому, авторы, собравшиеся под одной обложкой и не были знакомы, за исключением Мстиславского, с открывавшим сборник манифестом. О «скифстве» их произведений в первом сборнике можно говорить, главным образом, применительно к Есенину (неслучайно сборник открывается – разумеется, по воле редакторов – небольшой его поэмой «Марфа Посадница»), к Клюеву, но «скифству», скорее, эстетическом, понимая здесь под ним «варварскую» народность их стихотворений. Считали ли, или просто называли себя, авторы 1-го сборника «скифами»? (опять же за исключением двух соредакторов). Трудно сказать что-то определённое.

 

Есенин и «скифство»

Пока единственный, известный мне, яркий пример такой идентификации содержится в письме Есенина к поэту Александру Ширяевцу от 24 июня 1917г., написанном на родине поэта – в селе Константиново. Здесь, вдали от столицы, Есенин позволяет отвести себе душу, и, дав целиком отрицательную оценку «питерским литераторам», прежде всего, их человеческим качествам, обобщает: «Об отношении их к нам (т.е. «новокрестьянским поэтам», — К.Б.) судить нечего, они совсем с нами разные, и мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева, Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок, что земля на трёх китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костёр Стеньки Разина». И ниже: «Да, брат, сближение наше с ними невозможно». (…) «Но есть, брат, среди них один человек, перед которым я не лгал, не выдумывал себя и не подкладывал, как всем другим. Это Разумник Иванов. Натура его глубокая и твёрдая, мыслью он прожжён, и вот у него-то я сам, сам Сергей Есенин, и отдыхаю, и вижу себя, и зажигаюсь об себя. На остальных же просто смотреть не хочется. С ними нужно не сближаться, а обтёсывать, как какую-нибудь плоскую доску, и выводить на ней узоры, какие тебе хочется, таков и Блок, таков Городецкий и все и весь их легион».

Из этого письма видно, что Есенин, находившийся в течение 1916-1917гг. под сильным влиянием И.-Р., если не сказать – очарованный им, принял от него идентификацию себя со «скифом», но его «скифство», во-первых, не совпадает с идейно-образным содержанием манифеста, в чём-то даже противоречит ему (отношение к Византии), во-вторых, носит более глубокий, уходящий корнями в народно-историческую стихию характер, приближающий его «скифство» скорее к будущему евразийству, в отличие от персоналистски – анархического «скифства» И.-Р. Можно было бы сказать, что Есенин глубже и искреннее остальных участников сборников воспринял тему «скифства», и сделал его – без деклараций, а практически – линией своего творчества и поведения. Отсюда и «духовный большевизм» Есенина; и кощунственные с точки зрения ортодоксальной церкви религиозные поэмы 1917-1918 годов, и бросок очертя голову в имажинизм, чтобы пройдя через его искусы, обрести классическую меру русского стиха, и его хулиганства, и загадочная смерть.

 

Остальные участники I-го сб. в плане их «скифства»

Ещё одно свидетельство, но более позднее, после выхода сборника, — в письме А.Белого от 17 сентября к И.-Р.: «с благодарностью принимаю Ваше предложение со «Скифами», тем более, что после первого сборника я почувствовал себя воистину скифом, всё направление (и политическое, и эстетическое) мне очень по сердцу: Ваша статья мне страшно говорит…» (Переписка, с.136). В этом признании, конечно, чувствуется и свойственная Белому восторженность в отношениях с новыми друзьями, и благодарность за сделанное ему предложение стать одним из редакторов сборника, наряду с И.-Р. и Мстиславским. О «скифстве» же «Котика Летаева» (герой которого, по замечанию одного из критиков, «похоже, уже до рождения прочитал Канта») можно говорить только условно. Тематически близок к намеченной в манифесте антивоенной проблематике Пришвин в своём рассказе «Страшный суд», где продолжающаяся война предстает разъединяющей людей стихией. О «скифстве» остальных авторов (Ремизов, Терек (О.Форш), композитора Арс.Авраамова, Л.Шестова и, наконец, Веры Фигнер с воспоминаниями об Иванчине-Писареве) сказать почти нечего. Всё это – старые друзья и знакомые И.-Р. – или по литературной, или по эсеровской линии. О Ремизове, Пришвине, Шестове он много и сочувственно писал, так что они, думается, оказались под одной крышей столь долго подготавливаемого сборника просто из симпатии к хозяину. Ударный материал сборника – стихи Есенина и Клюева, причем, если юный и ещё не избавившийся от скованности Есенин, попав под опеку И.-Р., многое от него воспринял и «расковался» в год революции, то более искушённый и опытный Клюев, с уже сложившимся миросозерцанием, сам повлиял на И.-Р., особенно настроениями, существовавшими среди «голгофских христиан», к которым Клюев был одно время очень близок («Братские песни»). Несколько истерическая жажда Голгофы для себя и единомышленников у И.-Р. (в его публицистике 1917-1918 гг.) во многом идёт отсюда.

 

Брюсов и «скифство»

Есть два предположения: Брюсов – «пред-скиф»? Или Брюсов не понял, чего от него хотел И.-Р., прося его написать стихотворение на скифскую тему?

Начну со второго вопроса, которого я уже отчасти касался. Брюсову, в воспоминаниях И.-Р., как бы предъявляется своего рода претензия, причем И.-Р. ссылается на единодушие с ним Блока, что написанное им «мало подходит к духу сборника». В защиту Брюсова ещё раз повторю, что в своем стихотворении «Мы — скифы», переименованном редакцией – без ведома автора – в «Древних скифов» (что искажает смысл вещи), Брюсов добросовестно и профессионально вошёл в образ исторического скифа – легендарного предка славян, проецируя на него, как он это делал всегда, например в цикле «Любимцы веков» (1900), где есть и стихотворение «Скифы», собственные переживания и мечты, — отсюда и заглавие уже 1916 года «Мы — скифы», но именно такой символизм перестал удовлетворять редакторов, вероятно, прежде всего И.-Р., после февраля 1917-го, когда хотелось нагрузить новыми содержаниями и аллюзиями образ «скифов». И.-Р. не уточняет, когда происходил его разговор с Блоком по поводу Брюсовских «Скифов», но легко вычислить, что он имел место не раньше августа 1917, а скорее всего, в конце 1917 – начале 1918-го. (Любопытный штрих: в библиотеке Блока имелись оба выпуска «Скифов», но оба без дарственной надписи редактора, И.-Р., обычно не скупившегося на последние, и даже посвятившего им, т.е. дарственным надписям Блока и своим собственным Блоку, специальную статью (см. «Вершины»; на обложке I-го сб. вообще только надпись А.Кублицкая-Пиоттух, т.е. сборник этот приобрела мать Блока – возможно, по его просьбе. Пометок Блока немного, и все они относятся к статье И.-Р. «Испытание огнём», которую теоретически Блок не мог не читать в годы долгих бесед с И.-Р., т.е. 1914-1915). По существу, то, на что намекает И.-Р., понятно: а именно на то, что он, дружески посетовав на неадекватность грандиозности происходящего и Брюсовских «Древних скифов», тем самым дал стимул Блоку вступить в своего рода творческое состязание, что и привело к созданию знаменитых Блоковских «Скифов» (писались 29-30 января 1918). Разумеется, стихи «Скифы» Блока превосходят по размаху и вдохновенности, по силе обобщения и искренности «применения» к современным событиям Брюсовское стихотворение, но ведь сказал поэт, что художника судят по законам, им самим для себя поставленным. «Скифы» Брюсова, написанные в декабре 1916 и ещё не опалённые огнём двух революций, вполне выполняют свою задачу. Они написаны куда в более жестком стиле, чем его же «Скифы» 1899 года, несут в себе ряд жестоких подробностей. Сравните, например:
Дни битв, охот и буйственных пиров,// Сменяясь облик создавали жизни…
Как было весело колоть рабов,// Пред тем, как зажигать костёр, на тризне! (Брюсов)
Привыкли мы, хватая под уздцы // Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжелые крестцы,// И усмирять рабынь строптивых… (Блок)

Несомненно, какие-то рефлексы от «Скифов» 1916-го невольно ложатся на «Скифов» 1918-го, и в этом нет беды. Думаю, что и сам И.-Р. в своей части манифеста отталкивается от образов Брюсовского стихотворения. Я уже говорил, что разработку исторически-легендарного образа скифов, И.-Р. предоставил Мстиславскому, на себя же взял концептуальную разработку образа, упомянув в историческом плане лишь о таких свойствах «скифов», как «непримирённость и непримиримость». Далее следует уже упомянутая оппозиция «скиф» <-> «эллин», поспешно снимаемая более глобальной оппозицией и «скифа», и «эллина» — всесветному Мещанину. Зададимся вопросом, откуда берётся первая оппозиция, и в чём её необходимость для И.-Р?

Образом-медиатором становится вино, которое в брюсовской характеристике скифов играет очень заметную роль, не меньшую, чем их воинственность. «Наш верный друг, учитель мудрый наш…» так проникновенно говорится о нём, и это в ряду других, но более «буйных» образов («нас холод влёк в метельный вихрь событий;// Ножом вино рубили мы…», или «Мы мчались в бой под звоны медных чаш,// На поясе, и с ними шли в могилы»). Вино в древнегреческой традиции ассоциировалось как с дионисийским, священным, безумием, так и, в негативном плане, с варварством, неумеренностью, буйством. Предположим, что брюсовский акцент на винопитии скифов непроизвольно заставил И.-Р. вспомнить противопоставление «бесчинного» пьянства Скифа умеренному приятию вина (с обязательным разбавлением его водой) Эллином в антологических стихах Пушкина. Вспомнить, для того чтобы тут же «применить» другое стихотворение Пушкина (из той же серии), а именно:
«Теперь некстати воздержанье://Как дикий Скиф хочу я пить!»

к «временам и срокам», когда более преступно «жизни пьяное вино растворять водою трезвой», — т.е., в данном случае, к развитию революции 1917 года, что означает, что пришло время (писалось в июне 1917) действовать «бесчинно», без оглядки на нормы западной демократии и парламентаризма – этих воплощений Мещанства. Развитие революции требует «священного безумия» от её адептов – такова логика И.-Р., и она вскоре получает себе подтверждение в октябре 1917-го. Супер-большевистская идеологема И.-Р. предназначена не для широких масс – её мифопоэтические образы говорят сердцу и уму колеблющейся интеллигенции.

Но при чём здесь «эллин», зачем его нужно противопоставлять «скифу»? Ведь и тот и другой, если снять этикетки, — интеллигенты! К тому же у них общий враг – «вселенский Мещанин». Думаю, что «эллин» в данном случае привлечён в качестве риторической фигуры, или проще: ради «красного словца», что так свойственно было стилю Герцена – учителю И.-Р. Толчком же ему послужила соответствующая акцентировка у Брюсова, о котором выше шла речь. И всё-таки «эллин», а порой и Эллин, зачем он? Ведь «в подлинном эллине всегда есть святое безумие «скифа», и в стремительном «скифе» есть светлый и ясный ум «эллина».» (из манифеста). Почти как у Герцена о западниках и славянофилах: лица у нас смотрели в разные стороны, а сердце билось одно. (Замечу, что некоторые современные исследователи вопроса просто отождествляют «эллина» с интеллигентом, но «скиф», повторяю, такой же интеллигент в этом идеологическом маскараде – и какой интеллигент, за которым в ретроспективе стоят Герцен, Бранд, Ницше, наконец, — «здесь и сейчас» — сам И.-Р. и его единомышленники по сборнику). Тут возникает ещё один каверзный вопрос. Сказавши А, надо сказать и Б, выведя на сцену «духовного эллина», надо дать ему сыграть роль до конца – уже на паритетных началах, и И.-Р., как редактор сборника, предупреждает: «…среди авторов сборника есть не одни «скифы»… среди них есть и «эллины»…».

Хочется спросить, кто же эти «эллины»?! Тем более, что И.-Р. в манифесте не устаёт повторять, что «Мещанин рядится в одежды Эллина», что и «личина Эллина не поможет ему скрыть своё лицо» и т.д. Вглядимся же в лица участников сборника (1-го). Их немного. Есенин, Белый, Клюев, Пришвин, Брюсов, Ремизов, А.Терек (О.Форш), Арс.Авраамов, В.Фигнер, ну и конечно, оба редактора, с их совместным манифестом и статьями. Кто же из них эллин, или «рядящийся в его одежды»? Вопрос повисает в воздухе, но здесь не место для детектива. Задумаемся лучше над другим: какую функцию выполняет столь удачно (или не очень) пришедший в голову И.-Р. (под влиянием, как я предполагаю, брюсовского стихотворения «Мы — скифы») образ «эллина»? Думается, что дело обстоит следующим образом. Закручивая на Руси «огненный» «скифский вихрь», от которого «…перевернется весь мир», И.-Р. инстинктивно ощущал потребность в какой-то точке опоры, без которой самоценный революционный вихрь перерос бы в нигилистический хаос, где не было бы места творчеству «нового мира». Условная фигура «эллина» в манифесте, подкрепляемая авторитетом Пушкина, призвана была символизировать собой Культуру, о которой И.-Р. не забывал, раздувая революционный пожар. «Эллин» должен был уравновешивать в сознании автора зажигательного манифеста, а тем самым и в сознании читающей этот манифест интеллигенции, брутальность, агрессивность «скифа».

Позднее, когда огонь революции для И.-Р. погаснет, и в сознании его многое утрясётся, он переформулирует оппозицию «скифа» и «эллина» в более спокойную, взаимодополняющую пару противоположностей: «заветного» и «скифского». «Без одного – немыслимо другое», пишет он в 1922 г. в предисловии к сборнику «Заветное». «Заветное преданье» — почва для упора; «скифская» непримиренность – новое творчество» (там же).

А вообще, с эллинами и эллинизмом дело обстояло и обстоит туго. Несмотря на разделяемое многими мнение, что Русь, получив от греков православие, со всеми заложенными в нём духовными богатствами, а исподволь и культурно-политическое наследие Византии, тем самым впитала в себя и основы эллинской ментальности, — это, с одной стороны, а с другой, — широкое и поощряемое государством внедрение в России с 1870-х годов классического образования в виде классических гимназий, эллинизм в России принёс скромные плоды. В поэзии – Вяч.Иванов и Ин.Анненский, в науке те же самые Вяч.Иванов и Ин.Анненский плюс Ф.Ф.Зелинский – вот, пожалуй, все те, о ком стоит говорить. И всё же «человек в футляре» классицист Беликов и его коллеги поработали не зря.

Интерес к древнегреческой поэзии и мифологии, вообще к культурам Древнего мира среди русских символистов был очень велик и творчески, в символически преобразованной форме претворился в их произведениях. В этом отношении наиболее яркая фигура среди символистов – Брюсов. Его влечение к античной, особенно латинской поэзии во многом определили стиль его лирики: торжественный и чеканный, нередко впадающий в риторику, но эта риторика, необходимая при обращении к «Городу и Миру». Приблизительно в такой, чеканно-жёсткой, манере написаны и стихи Брюсова для сборника «Скифы». И здесь мы можем ответить на сакраментальный вопрос, поставленный чуть выше: кто же среди авторов сборника – «эллин». Да, кроме Брюсова, некому и быть. И вот парадокс – именно ему поручается создать стихотворение, которое несло бы в себе квинтэссенцию «скифского» духа, в принципе, им должен был бы открываться сборник. Впрочем, мне неизвестно, что писал И.-Р. Брюсову, заказывая данное стихотворение. Лирику Брюсова он должен был хорошо знать, поскольку работал над Полным собранием его сочинений в 22 тт. в изд-ве «Сирин» (вышло только восемь). И странно, что он не заметил в творчестве Брюсова той тенденции, которая позволила мне выше назвать Брюсова «пред-скифом» (правда, в вопросительной форме), но, с другой стороны, может потому к Брюсову и обратился И.-Р., что чувствовал эту тенденцию.
Поэтическое воображение Брюсова с юных лет волновала картина неожиданного крушения цивилизаций, в том числе и современной ему, под стремительным натиском неведомых варваров. Социально — фантастическая романистика рубежа веков (Уэллс, Леру, Хаггард и т.д.) стимулировала в нём эту жуткую, но притягательную для декадентского сознания мечту, а Брюсов сознательно, рационально воспитывал в себе декадентскую чувствительность, пусть порода и сопротивлялась. Характерным аспектом такой чувствительности являлось отвращение к либерализму как царству сытой, умеренной посредственности.

Революция 1905 года – революция, которая собирает все душевные силы человека вместе, как говорил о другой, позднейшей, революции Блок – вдохновила Брюсова на создание целого ряда сильных гражданских стихов (что редко удаётся в этом жанре), которые он впоследствии объединил под общим названием «Современность». Лучшее среди них – «грядущие гунны», но именно оно по сути имеет наименьшее отношение к конкретной революции, как бы ни старались критики недавнего прошлого поставить его поэту в упрёк, или, наоборот, по возможности, защитить его от отождествления «гуннов» с силами социализма. «Грядущие гунны» выявляют собой некий архетип, живущий в подсознании поэта в эпоху торжества либерально-буржуазных ценностей; они являются уникальным прообразом Блоковских «Скифов». Если смотреть на дело глазами И.-Р., и «грядущие гунны», и создаваемые И.-Р. «современные скифы» призваны разрушить «старый мир». (Я сознательно разделяю «скифов» Блоковского стихотворения и виртуальных «скифов» И.-Р., но об этом позже).

Вернёмся к Брюсову и Блоку. Конечно, Блоковское стихотворение богаче смыслами, по сравнению с Брюсовским: темы Запада и Востока, места «скифской» России между ними, — всего этого нет в «Грядущих гуннах». Объединяет оба произведения ненависть к либерально-буржуазной цивилизации (не путать с культурой!) и надежда на новых варваров. У Брюсова варвары ещё – они, у Блока варварами готовы стать мы, если «старый мир» (в частности, Европа) не откликнется «в последний раз» на призыв «варварской лиры» к тотальному обновлению мира и, прежде всего, к прекращению войны.
В мою задачу не входит подробное сравнение «Грядущих гуннов» и «Скифов» Блока; не удержусь только от одной параллели, демонстрирующей «скифское» в своём роде любование варварством:

Сложите книги кострами, Не сдвинемся, когда свирепый гунн
Пляшите в их радостном свете В карманах трупов будет шарить
Творите мерзость во храме, — Жечь города, и в церковь гнать табун,
Вы во всём неповинны, как дети! И мясо белых братьев жарить!..
«Грядущие гунны» (1905) «Скифы» (1918)

Подведем итог: можно ли видеть в Брюсове «пред-скифа»? Да, если учитывать, что в опредёленный период своего творческого развития (лучший!) он был анти-либералом, о чём высказывался в письмах, и ещё красноречивее в стихах:

Прекрасен в мощи грозной власти,
Восточный царь Ассаргадон
И океан народной страсти,
В щепы дробящий утлый трон!

Но ненавистны полумеры
Не море, а глухой канал,
Не молния, а полдень серый,
Не агора, а общий зал.

На этих всех, довольных малым,
Вы, дети пламенного дня,
Восстаньте смерчем, смертным шквалом,
Крушите жизнь – и с ней меня!
«Довольным» (1905)

Разве это эпатирующее критиков «Крушите жизнь – и с ней меня!», наравне с ещё более известными, пронзительными строками:
Но вас, кто меня уничтожит, // Встречаю приветственным гимном. «Грядущие гунны» (1905), не напоминают постоянно звучащего в революционной публицистике И.-Р. мотива о готовности к гибели подлинной Революции (и себя лично?!) в «ближайшем», ибо Скиф всегда «побеждающий в грядущем». И уже как лозунг: «Ибо наша победа – всегда впереди». («Скифы», сб.1. статья «Социализм и революция»).

 

Евангельские образы «духовного большевизма»

В статье «Две России» («Скифы»-2) – высшей точке революционного кипения и, соответственно, «духовного большевизма» у И.-Р. – он прямо толкует судьбу Революции и «Нового мира» в евангельских образах: Голгофы в ближайшем и победы, или Воскресения, в грядущем, фактически секуляризируя евангельский текст, что неудивительно, поскольку правоверным христианином он себя не считал (если не сказать больше), свидетельством чему может служить признание в наиболее исповедальном письме Блоку от 20 сентября 1919 года : «Принимаю мир, не принимаю Бога (в себе же!) и в этом месте – «да будет воля моя». Отсюда – признание слабого, смертного, «только человека» — за последнюю ступень моего пути: «и есть иль нет дороги через гроба – я был, я есмь! Мне вечности не надо!» Ирония судьбы, но последняя чеканная формула – это слегка неточная цитата из Брюсова («К счастливым», 1905). И если Брюсову определённо была чужда идея Голгофы, то готовность погибнуть от рук тех, за кем он видит историческую и жизненную правду, отвечала его эстетическим вкусам. Чего здесь больше: эстетической позы или «духовного максимализма» (т.е., по Разумнику, главного признака «скифа»)? Думаю, что и то, и другое в равной мере присутствовало в эти «звёздные часы» для Брюсова в его душе, что, впрочем, можно сказать и о И.-Р. в такие же часы его жизни (1917-1918). «Звёздные часы» для Брюсова к этому времени уже миновали, и он не встречал «приветственными гимнами» тех, кто крушил его цивилизацию, привычный быт – он просто принял Советскую власть и активно включился в работу по организации и налаживанию новых культурных учреждений (масштабы его деятельности были очень широки), в 1920 году вступил в ряды ВКП(б). Т.е. из «пред-скифа» (эмбриональной формы «духовного беспартийного большевика») превратился в реального, партийного большевика.

И ещё один характерный штрих. «Гунны» Брюсова, но уже не «грядущие», а исторические (причём в двух ипостасях) всплывают в душераздирающем письме И.-Р. к А.Белому от 29 ноября 1924, хотя всплывают они всё-таки с помощью Брюсова (только что умершего). «Настали долгие годы катакомб, — не политического, а духовного подполья». Слово «катакомбы», по-видимому неслучайно настолько слилось в памяти Иванова-Разумника с «Грядущими гуннами», так что ему остаётся лишь применить к себе и собеседнику самые трогающие за душу слова Брюсова из упоминаемого стихотворения: «Мы, мудрецы и поэты» (бедный Валерий Яковлевич) — это слишком громко сказано; нет, продолжает И.-Р., все мы просто вольные духом люди – уже в подполье, и на поколения». Характерно, что упомянув о «Грядущих гуннах», И.-Р. уже не может не заговорить на свою любимую, и в сущности единственную теперь, тему: «Когда разразилась гроза – мы вышли на вольную волю (это, как вы понимаете, о Революции – К.Б.) и стали (так как и раньше были) – «скифами» (Переписка, с.300).

Здесь, конечно, хочется спросить, с какого же времени «скифы» осознали себя «скифами»? Но, пожалуй, это было бы бесполезно: мифологема «скифства» уже не знает временных границ. С 1848, 1912 или 1917 началось «скифство», уже не имеет значения, интереснее выглядит проекция в будущее, которая опять же не может обойтись без «проклятых» Брюсовских гуннов, точнее эпиграфа к ним из стихов Вяч.Иванова (недолюбливаемого с давних пор автором письма): «Топчи их рай, Атилла». Смысл выстраиваемой параллели следующий: кони Атиллы топтали грудных детей, чтобы через тысячу лет был построен Кёльнский собор – и гуннов простили: ведь на развалинах Римской империи выросла новая, свежая цивилизация. «Но потомки наши, — продолжу цитировать письмо, — «которые через тысячу лет построят Вольфильский храм, — пожалуй, оправдают большевиков? Точь-в-точь так же, как теперь «оправданы» «гунны».» (Переписка, с.300).

Итак, всё встало на свои места, во многом и вследствие закрытия Вольфилы. «Скифы», они же «вольфильцы», уносят от гуннов-большевиков «зажжённые светы в катакомбы, пустыни, пещеры». Уносят, фактически, от своих недавних союзников – как в прямом историческом смысле, если вспомнить «великое переселение народов», когда многие варварские племена (готы, аланы и т.д.), вовлечённые в гуннское наступление на Римскую империю, считались их союзниками (парадоксальное совпадение, связанное с этой темой в «Скифах» Блока:
Не сдвинемся, когда свирепый гунн // В карманах трупов будет шарить…
так и в идейном, что, мне кажется, в какой-то степени показал на примере политической публицистики И.-Р. 1914-1917 гг. и его части манифеста в сборнике «Скифы». Принципиальной разницы в символике «гуннов» и «скифов» применительно к тем, кто «с радостью видел, как разваливается старый мир», на мой взгляд, не было, хотя «гунны» звучало одиознее для интеллигентского уха, тем более, что в период Мировой войны «гунн» стало пропагандистской кличкой для германцев. Но всё это частности. Гораздо важнее, что И.-Р. учёл духовный прорыв Брюсова в «Грядущих гуннах». И в момент создания им «скифского» движения, и в момент его свёртывания.
Ну а что же Брюсов? Он не был ни «скифом», ни «пред-скифом», но своим творчеством он сообщил стимул «скифскому движению». Из «духовного большевика», каким он был по характеру своего поэтического дара, он превратился в реального, и то, что он писал после этого, уже не представляло ценности. Замечателен ответ Брюсова на вопрос, заданный ему Волошиным во время их первой после долгой разлуки встречи в Москве в 1924 году Волошин, несмотря на всё его прославленное свободомыслие, устроил Брюсову нечто вроде допроса. «Каким образом Вы стали коммунистом?» Брюсов: «Вы ведь знаете мою симпатию к Римской империи, к власти… Из всех политических партий только коммунисты удовлетворяли этому порядку моих симпатий.» (Лит. наследство, т.92, кн.2, М.,1994, с.394).

Блестящее сближение имперскости и большевизма, кстати.
Выход в свет второго сборника «Скифов», в декабре 1917 стал своего рода Рубиконом, после перехода которого участникам сборника уже приходилось не просто выбирать «скифы» они или нет, а гораздо серьезней – с большевиками они, или против, т.е. против переворота 25 октября и всего, что из него последовало. Что же касается собственно литературной стороны дела, то как относиться им к тому, что «Скифы»-2, под искусной рукой И.-Р., неожиданно превратились в очаг «духовного большевизма». Именно в этот краткий период, когда маховик истории заработал с чудовищной силой, когда прошлое рухнуло, а новое только брезжило, тождественность «скифства», точнее тех немногих, кто разделял программные установки сборника (а они были сосредоточены в статьях И.-Р., открывающих и закрывающих сборник), повторяю, тождественность «скифства» с «духовным большевизмом» была наиболее очевидна. Полагаю, что в большевистской литературной критике, если о существовании таковой в конце 1917 вообще можно говорить, не появлялось статьи (имею в виду «Две России»), где бы пафос отторжения от Старого Мира, от Святой Руси, провозглашение всемирного характера русской революции и тем самым её мессианского характера, не звучал бы с таким максималистским напором и презрением ко всякого рода моральным условностям. И хотя почти на каждой странице статьи ставился крест на Святой Руси («Ветхом Израиле») и ее приверженцах, сама статья была пронизана религиозно-пророческим духом и истолковывала происходящее сейчас в России в очень большой степени в образах Нового Завета. Не статья, а – послание, слова которого проступают на фоне багрового пламени. (Я ранее говорил о 3 фазах «духовного большевизма», так вот «Две России» — первый и ярчайший продукт «духовного большевизма» после 25 октября). Стоящая в конце её дата — ноябрь 1917 — говорит очень много. Достаточно будет сказать, что открывающая сборник небольшая по объему статья «Поэты и революция» датированная октябрём, интонационно звучит совершенно иначе, так сказать, «на полтона ниже», и лишена профетического огня.

Скажу в заключение больше: «Две России» – это своего рода Октябрьская революция в духовной сфере, с огромными последствиями для этой сферы, развивающимися подобно цепной реакции.

Теперь кое-что о конкретике столь судьбоносной статьи. Сюжетно статья исходит из метафорического и даже больше – мифопоэтического отождествления русской революции, родившейся в феврале, и рождением Сына Человеческого, «в пастушьих яслях» (у Есенина в «Певущем зове» — «в мужичьих яслях»). Вообще, многое в этой мифопоэтической аналогии, довольно необычной для критического творчества И.-Р., от воздействия на него стихов Есенина, писавшихся для «Скифов» в течение 1917 года. Некоторые из них, особенно такие важные для развития мифологемы, как «Октоих», «Пришествие», «Преображение», должны были появиться в предполагаемых 3 и 4 сборниках. Они, особенно «Пришествие», часто цитируются в «Двух Россиях». Рискну сказать, что цепочка отождествлений: Русской революции, Народа и Христа созрела к ноябрю и получила здесь схематическое выражение в результате своего рода сотворчества поэта и его учителя-критика. (Не следует забывать и Клюевское: «Чтоб солнца вкусили народы-Христы» в «Песни Солнценосца»). Но, по логике сюжета, освободившийся, т.е. заново родившийся народ, также, как и Революция должны, пройти тот же крестный путь, который прошёл Христос, вплоть до Голгофы, и последний момент особенно акцентируется И.-Р. Стихи Есенина ему очень в этом помогают: например, обращаясь к Саваофу, поэт восклицает:

Воззри же на нивы,
На сжатый овёс, —
Под снежною ивой
Упал твой Христос!
Опять его вои
Стегают плетьми
И бьют головою
О выступы тьмы…
И там же:
Под ивой бьют его вои
И голгофят снега твои…

Реализация мифопоэтического отождествления: Христос-Революция-Народ проводится критиком до конца, до Голгофы и Воскресения. Парадокс, но в месяц победы «настоящей» Революции («третьей ступени») подробно описывается погребение Революции (революционного народа), конечно, с верой в его Воскресение, однако без уточнения сроков. Не то же ли самое, утверждалось и в «скифском манифесте», но без религиозных обертонов? Победа «скифства» не в ближайшем, а всегда в грядущем. Здесь вырисовываются контуры социальной философии И.-Р., абрис его версии «духовного большевизма». Применительно же к конкретному моменту его «голгофство» означало либо неуверенность в собственных («скифских» = левоэсеровских) силах, либо дар исторического предвидения, либо попросту – склонность к перестраховке: победим по всей шкале, вплоть до всемирной революции и построения Нового Мира, значит, Воскресение состоялось, не победим, но мы же и не обещали скорой победы: «победа всегда впереди»!

Скромная историософия, чем-то напоминает маленький рассказ-аллегорию Короленко (тоже ведь народника) «Огоньки». Советую перечитать его. Впрочем, подробное, вплоть до могильных червей, описание погребения самого дорогого для автора, необходимо ему для развития не менее важной для него темы – темы неизбежного и всё более растущего разделения в русском обществе, прежде всего, среди интеллигенции. Это разделение по существу и является главной темой статьи, что видно и из её заглавия.

Своё обоснование тема разделения находит также и в Евангельском тексте. Вот как это делается: только что развив тему «мира всему миру, который несёт собой Революция – родившийся Христос, И.-Р. резко меняет регистр – «но в мирных мужичьих яслях (это — Есенин) Христос родился не к миру всего мира…» и далее слова Христа: «не мир пришёл Я принести, но меч» и ещё его же слова: «Огонь пришёл Я низвести на землю, и как хочу, чтобы он уже возгорелся!» И огонь – разрушительно-очистительная стихия (в отличие от огня империалистической войны) – и разделение в собственном доме («и сын пойдёт на отца, мать на дочь, и дочь на мать») – всё это, по сути, в контексте статьи атрибуты гражданской войны. И слово это тоже приходит в нужном месте в тексте, равно как и «контрреволюция» …

Захваченный своей аналогией/мифологемой, И.-Р. непреклонен в доведении её до конца: «всё, что сказано в вечной книге о крестном пути – всё от слова до слова повторить можно теперь о крестном пути Народа (понимай, Мессии) в великие и страшные дни русской революции».
Пропасть, разделившая русское общество на два непримиримых стана, конкретизируется И.-Р. в целом ряде жестких противопоставлений:
чающие Мира Нового – обитатели Мира Старого;
люди Нового Завета – люди Старого Завета;
обращённые лицом к закату – обращённые к восходу еще далекого нового солнца;
люди прошлого – люди будущего;
духовные революционеры – духовные староверы»;
взыскующие Града Нового – взыскующие Града Старого —
и красной нитью проходящий рефреном через всю статью: два завета, два мира, две России.

С заверением: «И нет перехода, нет понимания, нет примирения – нет и не будет надолго» (с.205). «Надолго» звучит немного странно, ожидается «никогда», но и в этом «смягчении» ещё раз И.-Р. оказался прозорливцем.
Как опытный редактор, который всегда немного и режиссёр, И.-Р. даёт наглядную иллюстрацию – инсценировку в разделении собственном «единому дому». Жертвой «скифской» непримиримости, или максимализма (?) становится друг и один из любимейших писателей И.-Р. – Ремизов с его «Словом о погибели Русской Земли».

Беспощадному разносу «Слова» с позиции «духовного революционера» посвящено не меньше трети статьи, а сам Ремизов проводится по всем параграфам приводимой выше таблицы, если читать правую её часть, причём ему инкриминируется приверженность особо одиозной для интеллигенции формуле: «самодержавие, православие, народность», которые выступают у него в образе «трёх китов» («На трёх китах жила земля» …). Противореча себе («Прямо и откровенно отвечает на это Ремизов: «самодержавие» и т.д.), критик вопрошает: «Отчего, однако художник не хочет быть откровенным до последнего конца и назвать своих китов поименно?», и въедчиво толкуя текст «Слова», сам выполняет эту работу за художника (с.209 и далее).

Если «плач» Ремизова в конце 1917г. по низвергнутому Самодержавию делает честь его смелости как писателя, то обличения его со стороны И.-Р. в «ретроградстве» (по изящному выражению специалиста по Ремизову А.М.Грачевой, — Минувшее, 1916, с.530) выставляет критика в более чем невыгодном свете. Приведу хотя бы один, по-видимому, наиболее молниеносный, отклик на статью И.-Р. З.Гиппиус в письме к Ремизову (от 1 января 1918): «То, что сделал с вами Иванов-Разумник – последнее похабство. Я только что увидела «Скифы», и считаю, что до такой бесчестности ни один литератор никогда не доходил. Кроме того, и сама по себе его статья столь кощунственно-грязна, что её трудно держать в руках.» (Минувшее, 16, с.530)

Резкость отклика З.Гиппиус во многом объясняется спецификой частного письма, но не в меньшей мере и пристрастно-«партийным» отношением к автору «Двух Россий», злоба против которого копилась давно, ещё со статей его в «Заветах» (1912-1914), – не будем забывать, что Ремизов был в дружеских отношениях с И.-Р. – и здесь, наконец, получила веский повод высказаться о его личности без обиняков, причём на этом Гиппиус не собиралась останавливаться. Позволю себе процитировать письмо до конца: «… Смердяковы только верны себе. Не забывайте, что лакеи – хуже своих господ (понимай «большевиков», — К.Б.). Я напишу об этой мерзости в «Аргус». Длинная история, но больше физически негде. Предлагаю вам тоже для отповеди эти страницы. Умоляю вас быть с лакеями точно в таких же отношениях, как Серафима Павловна».

 

Ремизовский узел

Похоже, что своё намерение публично рассчитаться с И.-Р., оскорбившим Ремизова в своей статье, З.Гиппиус (вкупе, по-видимому, с Мережковским) удалось осуществить. 24 январе 1918 года, в №8 газеты «Воля Страны» появилась статья «Подкалыватель», подписанная Ип.Трилесовым и нацеленная непосредственно в И.-Р. На основании довольно остроумного анализа псевдонима «Ип.Трилесов» историк Я.Леонтьев приписывает авторство статьи кому-то из Мережковских; впрочем, и стилистический анализ во многом подтверждает такую аттрибуцию. Приведём выдержку из статьи: «Знают Ив.Разумники, прекрасно всё знают. Вот это-то и страшно, что знают. И что Ремизов не черносотенец, не за «самодержавие» стоит, а к подлинному русскому свободному и гордому духу взывает – и это Разумнику ясно. Только Разумник, с его гордой революцией, ему враг. Вот и нужно кивнуть дурьим, детским головам на Ремизова, и замануть его в Скифный проулочек, да подколоть шильцем; а чтоб поострее – со святыми цитатцами. У Разумников, этих фон-Зонов Достоевского, для борьбы с врагами, с революционерами настоящими, — все средства хороши. Не брезгуют».

Не столь ядовитый, а скорее наивный протест прозвучал ещё в начале января из уст Александры Чеботаревской в статье «Стрельба по своим» («Новый вечерний час»). Чеботаревская упрекала И.-Р. в том, что он позволил себе «клеветать на безответственного сказочника Ремизова (возможно, опечатка, — К.Б.), оплакивающего на своём языке, своими словами и образами, гибель земли русской». Отметим, что заглавие статьи «Стрельба по своим» подразумевает, что для Чеботаревской Ремизов и И.-Р. – люди одного литературного и общественно-политического лагеря, и негоже им ссориться. Да так оно и было: И.-Р. и Ремизов были не просто «своими», но глубоко «своими», а свой своего бьёт порой особенно больно…
В чём же их свойство? Если говорить кратко – и в непростой природе «Слова о погибели» (художественной силе которого отдаёт должное И.-Р., перемежая похвалы искусству с пламенной бранью в адрес автора…), и в непростой и достаточно запутанной духовной стратегии Разумника. Суть же всё-таки в том, что «Слово» Ремизова, появившееся первоначально в приложении к газете «Воля Народа» — «Россия в слове», №1 от 29 октября, никоим образом не было заострено против Октябрьского переворота и его творцов, как хотелось бы думать представителям либерального реверса в литературоведении. Все факты говорят, что «Слово» писалось не скоро и было закончено до 25 октября (о дате окончания существует целая литература, основного не меняющая).

«Слово» Ремизова так же амбивалентно, как и его оппонент Разумник. Оно направлено против Революции, прежде всего, Февральской, как начала предательству, — Революции, которая разрушила фундаментальную целостность русского православного народного бытия. И это на Руси не впервые.
Основной исторический прецедент для Ремизова – Смутное время, внимательно изучавшееся им по известному исследованию С.Ф.Платонова. «Было лихолетье, был Расстрига, был Вор, замутила смута русскую землю, развалилась земля, а поднялась…». Итак, аналогом русской революции 1917, берётся Смутное время, (подчеркиваю, не всей Революции, а Февральской революции в развитии, но! – до Октября), о чём свидетельствует лаконичная запись в дневнике Ремизова: «25.X. Сегодня в 7ч. утра арестовали временное правительство. Наконец-то Владимир Ильич взял власть!». Как бы ни замазывали эту, из души вырвавшуюся (может быть даже и ироничную) фразу потоком слов и фактов о быстро последовавшем разочаровании писателя в последствиях свершившегося, нельзя не рассматривать эту фразу как своего рода фиксацию исторического рубежа в собственном сознании. И не только собственном: перекличка, с некоторыми из наиболее духовно авторитетных для него в то время людей, подтверждает осмысление октябрьского «выступления» (Ремизов) как рубежа между смутой и началом чего-то нового, несущего в себе обновление и восстановление: «27.X. … В 12 ночи разговаривал с А.А.Блоком: ему кажется всё таким мирным. Говорил и с Разумником. Смешение тьмы и пожеланий благих. Но в душе какая-то вера и бодрость. Тогда (по всей видимости в дни Февраля, — К.Б.) была легкость и тревога: рушилась вековая стена, (ср. название статьи Бердяева, написанной в те, февральско-мартовские, дни, — «Крушение (Падение) священного Русского царства»), а теперь даже весело».
Наиболее близкий Ремизову из современников – по своему психологически-творческому типу – В.В.Розанов, с чеканной ясностью передал сходное ощущение в начале 1918 года: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русской Историей железный занавес. – Представление окончилось». (Апокалипсис нашего времени).

 

© Валерия Бутырина
© НП «Русская культура»,2017.
© «Охапкинские чтения» № 2, 2018.